Четверг, 01 марта 2018 00:00
Оцените материал
(2 голосов)

ЛЮДМИЛА ШАРГА

БАЖАНОВ КЛЮЧ
повесть-сказ в трёх частях

Старую бабушку звали Милица, молодую – Екатерина. Милица жила на самой окраине посёлка, где кончалась длинная улица, которую с незапамятных времён все называли Кулига. Сразу – за садом и огородом – на пригорке – колодец, а за ним бор, и на него смотрело одно из окошек небольшой избы, вросшей в землю на два венца. Старая бабушка Милица приходила каждый день, помогала молодой бабушке словом и делом, опекала её всячески. Бабушка Екатерина приходилась ей падчерицей, но была роднее самой родной дочери. Лицо Милицы казалось тёмным, восковым, морщин не было вовсе, только когда улыбалась, от глаз расходились лучики-морщинки, а глаза были синими, молодыми, словно у бабки Синюшки из бажовских сказов. Незадолго до Спожинок принесла бабушка Милица Екатерине маленькую колыбель – тёмно-золотую, лубяную, с резным изголовьем и тремя полустёртыми символами на левой стороне лубяного бочка.

– Огнём очистила, водой из Бажанова ключа окатила, словом омыла. Держи, Катерина. Роженицу-то когда ждёшь?

– Так ведь со дня на день, матушка Милица.

– Как назовёте?

– Молодые решили: девочка народится – быть ей Мариной, а мальчик – Юрием.

– Так-так… Мариной… Юрием.

Промельк синего пламени осветил тёмное лицо под низко повязанным белым платком.

– Девочка будет, не сомневайтесь. С именем пусть не спешат, Катерина. Непростое это дело – правильным именем чадо наректи.

– Так-то оно так, матушка Милица, да ведь сама знаешь, нынче молодые всё решают. Вот и колыбельку эту, боюсь, не возьмут – кроватку детскую купили, в город ездил зять и накупил одёжек разных, специальных, ситчику на пелёнки да байки.

– У тебя холст есть, Катерина. Как раз на пелёнки хватит. А рубашку детскую сохранила ли?

– Как не сохранить.

Бабушка Екатерина открыла сундук, тёмный от времени, достала что-то, завёрнутое в рядно и перевязанное бечёвкой.

– Вот, матушка Милица, тут и рубашечка и плат с оберегами по краям, и рушник… Поясок девичий, венок. Всё в сохранности. Старшая дочка ничего взять не захотела, да и далеко она замуж вышла, там и рожала – две доченьки у неё, две внученьки наши растут. Средняя – не замужем пока, тоже далеко, да и вряд ли захочет приданое такое взять. Одна только надежда на Олесю, младшую. Так ты говоришь, что девочка народится?

– Не сомневайся, Катерина. Седмица осталась – и на утренней зорьке разрешится дочка от бремени. А это всё и колыбелька пусть в доме хранятся – без них не обойтись. До срока дней чадо чужим не показывать. И своим не шибко волю давать.

Ровно через неделю у бабушки Екатерины родилась внучка – беленькая, синеглазая. А ещё через неделю вся семья собралась дома, за празднично накрытым столом. Чужих не приглашали, памятуя древний обычай, но под вечер заглянули соседи, потом коллеги по работе… Как ни старалась бабушка Екатерина, а всё же не углядела: вынесла Олеся спящую малышку на смотрины.

– Молоко-то есть? – шёпотом поинтересовалась подружка.

– Есть, – кивнула Олеся, смутившись. – Через две недели сессия – уезжать. Как быть, не знаю: жалко от груди отнимать так рано, маленькая она, слабая.

– Может, кто поделится из кормящих мамочек… узнай в больнице.

– И правда! Там же мамочки с детками грудными лежат.

– Ну а назвали-то как?

– Марина. Муж захотел. Очень ему Марина Влади нравится, да и я, вроде бы, чем-то на неё похожа.

– На матушку Милицу ты похожа. На молодую. Хоть и не родня она нам по крови, а вот, поди ж ты…, – вмешалась в разговор бабушка Екатерина.

Через две недели автобус увёз Олесю в город – на сессию. Всё было спокойно, с девочкой оставались бабушка и Екатерина и Олег, поочерёдно ходили за грудным молоком на другой конец посёлка к женщине, родившей полгода назад мальчика, и с малышки глаз не спускали. На автобусной остановке никого, кроме неведомо откуда взявшейся бабушки Милицы.

– Здравствуй, матушка Милица, – Олеся поклонилась, пряча глаза.

– Грудь-то не перевязала? Смотри, опасно это. Не застудись и не запусти. А-то, вернулась бы. Ты нужна. Никто, кроме тебя.

– Не могу. Сессия у меня.

– Дочка у тебя, Олеся. Маленькая и слабая. Да что говорить…

Посмотрела, словно полоснула синим лезвием, и ушла.

Прошло три дня. Под вечер налетел холодный ветер, принёс дождь, и стало понятно, что бабье лето кончилось. Этой же ночью в окно Милицы постучали. Во всём посёлке только её окно и светилось желтоватым светом – как от свечи. Она открыла, не спрашивая, кто – словно знала всё заранее.

– Беда у нас, матушка Милица, – задыхаясь от быстрой ходьбы, прошептала бабушка Екатерина. – Мариночка захворала. Жар сильный.

– Иди к ней. Я сейчас. В колыбель переложи, да рубашку свою надень. Покупное всё сними.

Метнулась на Бажанов ключ, зачерпнула воды колодезной – всегда выручала здешняя вода, поможет и на этот раз.

До утра не выходила из горенки Милица, шептала что-то над маленьким, почти бездыханным тельцем, охваченным жаром, переливала воду над крошечной светлой головкой, открывала окно – выплёскивала – и снова переливала, и накрывала платком с вышитыми по краям ладинцами-оберегами.

– Сколько можно…, – не выдержал Олег. – Я за врачом. Устроили тут средневековье.

Екатерина ничего в ответ не сказала, только заплакала.

Из горенки вышла Милица, рукой махнула:

– Собирайтесь. Теперь донесём до врача девочку.

В осенних сумерках здание больницы казалось тёмным и мрачным.

За окнами приёмного покоя виднелось странное дерево, ни листочка на нём – тогда как все остальные деревья стояли в багряных и золотых уборах.

– Что это? У неё, что родителей нет?

Врач с удивлением рассматривала ветхую полотняную рубашечку, в которую была завёрнута малышка.

– Есть родители, – выступила вперёд матушка Милица. – Рубашку снимать не надо. Так смотри.

Что-то такое было во взгляде этой статной старухи…Что-то такое, чему люди повиновались беспрекословно.

– Всё нормально, – облегчённо вздохнула врач. – Сердечко ровное, жара нет. Но малышка останется здесь – под моим наблюдением. Где мать? Кормить будете?

– Будем, – коротко ответила Милица и посмотрела в сторону Олега. – Мать приедет сегодня к вечеру.

– Завтра, – шепнул Олег. – Последний день сессии…

– Сегодня.

Вечерним автобусом приехала заплаканная Олеся и, не заходя домой, отправилась в больницу. Было уже далеко за полночь, когда дежурная медсестра заглянула в палату, где кроме спящей светловолосой малышки в длинной полотняной рубашечке и её молоденькой мамы никого не было.

– Скажите имя ребёнка. Дату рождения, имя, мне надо историю болезни заполнить. Ваш муж говорил, что девочку назвали Мариной, кажется?

Олеся посмотрела в окно. В ночном небе полыхали зарницы, то алые сполохи, то лазоревые, а поверх – синий промельк – взгляд старой бабушки Милицы.

– Мы ещё не регистрировали её. Не успели. Завтра ей исполняется месяц. Запишите, что зовут её Мила. Милица. Только не в истории болезни, а в истории исцеления.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МИЛИЦА

Звали её Милица.

Люди, привыкшие к другим именам, дивились и переспрашивали: как, как… Милица?

– Милица, – качала она русокосой головой.

– Что за имя такое… птичье, милица-синица, – судачили и смотрели вслед, – глаз не оторвать от пришлой отроковицы: статная, синеглазая, с длинной русой косой и, словно выписанным тонкой кистью, лицом, в котором ничего птичьего не было, а если и было, то от сказочных – Алконоста да Сирина, и раннее – до восхода солнца – пробуждение, да прогулки по лесу, который стал ей вторым домом, после заброшенной избы на окраине поселка, где поселились они с дедом с разрешения поселкового старосты.

Не так давно это было, но ни староста – ни кто другой не могли вспомнить, когда именно появились в посёлке дед Бажан и его внучка Милица.

Пришли они в самом начале Осенин – в тёплые, по-летнему, дни и ночи.

Дед поправил забор, переложил печь, чтоб не дымила, подлатал крышу и даже колодец выкопал.

Дивились люди – ну откуда, скажите на милость, взяться воде в этих местах. Водяная жила проходила далеко, на другом краю посёлка – в низине, там и копали колодцы испокон веков.

А здесь – пригорок, сплошь папоротью да рогозом заросший.

Но лишь только зачастили осенние туманы, сделал Бажан отметку, где первый туман лёг. Там и стал копать. К вечеру яма заполнилась мутной водой, невесть откуда взявшейся. Через три дня на пригорочке – за домом – появился сруб колодца-журавля, и вода в нём была особенная – ключевая.

Как Бажан на ключи подземные вышел, да за две ночи сруб и журавль установил – никто понять не мог. Только с той осени стали со всего посёлка – даже с низины – по воду ходить на Бажанов ключ.

Первое время опасались, что осерчает Бажан: как работать – так один, а как водички испить – так все. Придут девушки с вёдрами, станут и ждут, пока дед на крыльце не появится.

– Доброго дня, дядя Бажан, мы на твой колодец – за водой. Дозволишь?

– На здоровье, пользуйте, – отвечал Бажан. – Только за водой никогда не ходите. Уведёт вода за собой – обратный путь не отыщите. По воду ходите, красуни, по воду.

И вот уже несут деревянные узорчатые вёдра на резных коромыслах девушки, одна другой краше, и парни им вслед глядят – не наглядятся. По воду на Бажанов ключ сходить – не просто на задний двор к колодцу выйти. Сарафан новый надеть, очелье цветистое. Где ещё покрасоваться – как не у колодца на пригорочке.

Бажан со всеми делами справлялся сам, но никому в помощи не отказывал, вот и шли к нему с окрестных сёл, не только из посёлка. Платили, кто чем может, кроме денег, знали, что деньги дед не очень-то жалует, но низко кланяется за муку, мёд, холст да шерсть.

А Милица – даром, что маленькая – по хозяйству хлопотала, цветы из лесу пересаживала в палисадник.

Смеялись люди: отродясь не бывало такого, чтобы лесные цветы в саду росли.

Ранней весной, едва-едва сошёл снег под окном, выходившим на дорогу, расцвела сон-трава, открылись звёздочки гусиного лука, ландыши выбросили свои нежные стрелки, усыпанные крохотными душистыми колокольчиками; купальница просыпалась нехотя и лениво, но раньше положенного срока, да и привычная в здешних краях черёмуха, распускалась у Милицы до первых рябиновых ночей, первых летних холодов. А ближе к осени наступало время ятрышника, который девочка называла не иначе как кукушкиными слёзками, и дрёмы, известной здесь как кипрей. До первого снега цвели покровки, и как всегда – не ко времени – после первых морозов и снега – радовал яркими цветками безвременник.

ЯРИНА

Мать Милица почти не помнила.

Детская рубашечка, вышитая красными оберегами-ладинцами у ворота и по низу подола, поясок, сплетённый из разноцветного бисера, платок из белёного льна, с такой же вышивкой на кончиках, – всё, что осталось от матери.

Была ещё колыбелька из золотистого тёмного луба, с выдавленными кругляшами на левой стороне, с маленьким серебряным крестиком, привязанным к изголовью, там, где чем-то острым было нацарапано: Ярина.

От имени этого делалось тепло и спокойно, обрывки воспоминаний о далёком доме, где было много света, согревали Милицу в здешнем холодном краю: прикосновение рук ласковых и нежных, в белоснежных рукавах, расшитых гроздьями алых ягод на зелёных листьях.

Ни лица, ни взгляда – только руки и голос и тихая песня.

Полетів бим на край світа,
Як тот птах, що в гори літа,
Гей, в Гамерицкий край.
….
Лем жаль мі тя, моя хижо*
Лем жаль мі тя, моя хижо
Солом'яна, жаль
Солом'яна, жаль…
Солом'яна, жаль.
______
* Здесь и далее в тексте: русинская (лемковская) народная песня «Гамерицкий край».

Милица, играя, укладывала в колыбельку-зыбку своих тряпичных кукол: Олесю – с пуговицами-глазами и мотанку – без глаз – Ярину, с которой не расставалась, всюду носила с собой, благо, маленькая мотанка легко умещалась в карман её – Милицы – передника.

Засыпая, она перекладывала куклу поближе, и откуда-то выплывал женский голос, печальный и ласковый, и в каплях дождя за окном слышалась песня…

Ой жаль мі вас, сойки сиви,
Штом вас плекав без три зими,
Гей, ой жаль мі вас, жаль…

Солом'яна, жаль…
Солом'яна, жаль.

Из скупых рассказов деда она знала, что мать её была русинкой и померла, когда Милице было всего три года. Богдан – старший сын Бажана, отец Милицы, отправился на заработки в город и пропал там. Вот и свела тоска в могилу чернокосую, синеглазую красавицу Ярину, а маленькая дочка осталась на попечении деда. Что заставило его бросить дом и уйти из родного села, никто не знал. Правда, дед не раз говорил, что место, в которое они пришли, и есть его родная земля, и родиной называл посёлок Избужье, поскольку род его происходил от уличей – людей с Южного Буга.

Он научил Милицу различать травы, когда и где собирать и от какой хвори пользовать.

Шить да вышивать научилась она у соседских девочек.

Вот только в церковь дед не ходил, да и внучку отпускал неохотно, лишь по двунадесятым праздникам, на престольный – на Покрова, да в школу – по воскресеньям.

Когда Милице исполнилось шестнадцать, дед Бажан как-то за одну зиму одряхлел и умер весной, на Радуницу.

Жалели люди Милицу – одна осталась, как теперь со всем справится…

А она справлялась. Весной, летом да осенью собирала травы, ягоды да коренья, а зимой вышивала рушники, вязала рукавицы, и зелье целебное из трав варила. Теперь уже не к деду Бажану, а к ней шли за лекарственными снадобьями, и вскоре слух о том, что живёт в Избужье молодая знахарка, разнёсся по всей округе и дошёл до уездного города.

Парни хоть и смотрели в её сторону – красивая, близко не подходили – боялись и только уважительно кланялись. Лишь Кирилл, племянник соседки Агафьи, не боялся – приходил каждый вечер, но всё больше молчал, смотрел, как ловко управляется с травами да кореньями Милица.

Судачили люди: приворожила молодая знахарка парня, худой стал, на других девок не смотрит, сохнет на глазах.

На Покров Кирилл пришёл, как обычно, под вечер, и остался до утра, а потом исчез.

Шептались, что мол, отвадила парня тётка Агафья от молодой знахарки и чуть ли не насильно женила на хорошей девушке-сироте из соседнего села, и денег на покупку избы дала. Там молодые и поселились.

В жизни Милицы, казалось, ничего не изменилось, да и ничего уже не могло измениться.

Вечерами, распуская косу, подолгу стояла она с зажжённой свечой у окна, словно поджидала кого. Дорогу освещала, чтобы не сбился с пути, не заблукал, и напевала тихо-тихо, так что не разобрать, дождь это стучит за окном или голос далёкий слышится.

Кой в нас превелика біда,
Не можна заробиц хліба,
Гей, мушу їхать в даль.
Лем жаль мі вас, мої верхи,
Лем жаль мі вас, мої верхи,
Зеленії, жаль…

КИРИЛЛ

Минуло четыре лета. Пришёл страшный четырнадцатый год.

Война подошла совсем близко, проступала хмурыми лицами, увечьями калек, вернувшихся с фронта, горькими слезами солдаток, чёрными вдовьими платками.

Поздним вечером, в аккурат под самый Покров, в дверь Милицы постучали. На пороге стоял Кирилл, держа за руку девочку лет трёх, черноволосую и черноглазую.

– Возьми мою дочку, Милица. На войну иду. Мать её померла прошлой зимой. Застудилась.

– Что ж не позвали? Спасла бы жену твою.

– Побоялся. Думал, обиду держишь. Прости, Милица, я…

– Звать как дочку?

– Катерина. Так возьмёшь?

– Возьму.

– Тут денег немного… Кольца венчальные наши. Метрики. – Он протянул бумажный конверт. – Одёжки у неё мало, а из обувки только лапти. Не обессудь.

– Деньги оставь себе. Кольца сохраню. Вернёшься – в помощь будут, а нет – дочке в приданое останутся.

– А Горушку можно взять? – выглянула и тут же спряталась за отца Катерина, – я его от кошки спасла давеча.

Из пакета с тряпьём выпрыгнул растрёпанный чёрный грачонок-птенец и стал тереться о ноги Милицы, словно котёнок.

– Можно, – улыбнулась Милица, – куда ж нам без Горушки.

Девочка и птенец скрылись в сенях.

– Постой, Милица, – осторожно коснулся её руки Кирилл.

– Не волнуйся. Всё хорошо будет с дочкой.

– Постой, Милица. И теперь во сне вижу, как косу тебе расплетал. Было ведь, наяву было – не во сне. Только я спал. Вернусь живым, пойдёшь за меня, Милица? Что молчишь?

Полыхнуло в осеннем сумраке синее пламя на миг и погасло. Отняла руку и, привстав на цыпочки, коснулась губами его лба.

– Ступай с богом. Возвращайся живым.

Где-то рядом вспыхнула на миг узкая огненная полоска, как от ночного солнца, и в полоске той комья грязи, рваная в клочья шинель и запекшаяся тёмная струйка в уголке пересохших, растрескавшихся губ.

КАТЕРИНА

Наутро Милица встала как всегда – до восхода, и с удивлением увидела, что Катерина не спит. Сидит на лавке у окна, птицу хлебными крошками кормит.

– Доброе утро, матушка Милица.

– Это кто ж тебе велел так меня величать?

– Никто, я сама.

– Что ж, давай тесто ставить – Покрова сегодня. Будем с тобой, Катерина, углы запекать.

– Я не умею, – растерялась девочка.

– Да тут уметь нечего, смотри.

Вот уже и огонь пляшет в печи, и тесто дышит на тёплой загнетке – любое дело спорится в руках матушки Милицы. И Катерина тут же, вся в муке, слушает, ни словечка не пропуская, и Горушка – на шестке – весь мучной пылью покрыт.

– Печём первую оладью, делим на четыре угла – на четыре стороны света, кладём в каждый угол, чтоб тихо было в избе зимой, чтобы ветры студёные дедушку-хозяина не будили, тепло не выхолащивали, с собой не уносили.

Во все глаза смотрела Катерина, как росли золотистые оладьи на сковороде, ходила по пятам за матушкой Милицей от одного угла – к другому, слушала странные слова, вроде и знакомые, но совсем непонятные.

– Дедушка-хозяин, это кто?

– Домовой. Он нынче спать ложится на всю зиму.

– А если мышка оладушек утащит, он не осерчает?

– Нет, он всякую живность любит.

Ночью Милица проснулась от громкого всхлипывания.

В красном углу, в том самом, куда положили они самый первый уголок оладьи, красивый и румяный, сидела Катерина и горько плакала. Рядом с ней сидел Горушка и спокойно клевал остатки оладьи.

– Что теперь делать, матушка Милица? Холодно будет зимой в избе?

– Не плачь, Катерина. Это обряд такой давний, обычай. А зимой холодно в избе, если не печь не топить. Будет у нас тепло – не сомневайся, вон сколько дров и хворосту в клети – не на одну зиму хватит. И хорошо, что Горушка оладью склевал – значит и дедушке домовому они по вкусу пришлись.

– Он что, с ним поделился?

– Поделился.

Горушка забрался в крайнюю, полюбившуюся ему, тёплую печурку, почистил клюв и пёрышки и уснул.

Так и перезимовали они втроём. И зима была не сильно лютая, и в избе было тепло.

В марте, когда пришла пора печь и выпускать жаворонков, Катерина, ослушавшись, выбежала на улицу без тёплого платка и к вечеру слегла с простудой.

Сбив жар травяным отваром, Милица укрыла её лёгким домотканым покрывалом и заметила, что из разжавшегося кулачка выпал кусочек сахару.

Милица положила сахар на стол, пригрозив пальцем Горушке.

Наутро сахара как ни бывало.

А ещё через два дня выздоровевшая Катерина, виновато потупясь, протянула сахар Милице.

– Угощение. Нет, гостинец. Нет… Забыла, как правильно.

– Правильно – не брать ничего у чужих, – нахмурилась Милица.

– Это тётя Агафья дала и сказала, что она мне родня. И ещё сказала, что я сиротка жалкая.

– Какая ж ты сиротка. У тебя отец есть и тётя Агафья, вот, говорит, что не ты ей родня. Давай-ка молоко топлёное пить. Самое время. С угощением да с гостинцем.

Милица вытянула из печки крынку с тёмно-коричневой пенкой и аккуратно утопила пенку в густом горячем молоке.

– Оно топлёное, потому что пенки в нём топят?

– Потому что пенки топят и всё лишнее вытапливают.

– Что же остаётся?

– Толк да польза.

Наполнив до краёв чашку Катерины коричневатым душистым молоком, она отколола от сахара несколько кусочков и положила рядом с блюдцем.

– А ты, матушка Милица, что не угощаешься?

– Позже угощусь.

Милица вышла из дому и направилась к дому Агафьи. Та, словно ждала – сидела на крылечке, сумерничала.

– Вечер добрый, тётя Агафья, – только голову и склонила Милица, а Агафья уже шла навстречу, к калитке.

– Неужто с Катериной что? Выглядываю её этими днями – не видать.

– Ничего с ней худого не приключится, пока я жива. Запомни это. И всем скажи. И ещё… Не сиротка она. Это тоже запомни. И отвар из берёзовых почек пей – дышишь тяжко.

Повернулась, прислонившись на миг к шаткой, покосившейся ограде – Агафья два года, как овдовела, и поправить забор было некому.

– Милица… Постой. Постой, христа ради. Не могу быстро, правда твоя, задыхаюсь. От Кирилла-то есть известия? Не серчай, позволь девчоночке хоть иногда заходить ко мне – всё живая душа, да и не чужая.

– Я не запрещаю. А от Кирилла нет вестей. Значит, есть надежда, что живой. Дурные вести доходят быстрее добрых.

Милица остановилась на миг – не оборачиваясь, вздохнула тяжело и пошла к маленькой избе на окраине – на самой опушке леса, на неровный желтоватый свет окна, выходившего на дорогу.

Через три года пришла бумага старосте: пропал без вести Кирилл. Оставалась ещё надежда, что он в плену, и рано или поздно как-то даст о себе знать.

НАТЕЛЬНЫЙ КРЕСТ

Тем утром Милица собирала травы в лесу, неподалёку, услышала, как тревожно кричит Горушка и почувствовала чужую тяжёлую поступь.

Человек в чёрной рясе – местный священник, протянул руку, но Милица и не думала целовать её.

– Креста на тебе нет.

Узловатый жёлтый палец уткнулся прямо в её лоб. Милица поморщилась от боли.

– Есть на мне крест, неправда ваша, отец Никодим.

И вытянула наружу шнурок с маленьким нательным крестиком, который стала носить после смерти Бажана.

Батюшка сорвал крест с Милицы.

– Не тебе крест носить… Исповедаться сперва надобно, покаяться. Жену в могилу свела, опосля и мужа. Знамо дело – полюбовницей была. Ведьма.

Шнурок взрезал нежную кожу на шее до крови и упал в траву.

Милица побледнела, но ни слова в ответ не сказала. С тех пор в церкви её никто не видел.

К концу восемнадцатого года докатились и до Избужья перемены: приехал из уездного города уполномоченный, собрал жителей посёлка, рассказал, что власть теперь народная и надо этой власти помочь, кто чем может – посильно, но лучше бы зерном. Люди отдавали хлеб неохотно, а местные пьяницы да лодыри обирали крестьян до нитки, многое из отобранного оставляя себе – на пропой души. К Милице никто не пришёл, дом её по-прежнему обходили за версту, обращались только в случае болезни, да по воду – на Бажанов ключ. Да и знали – брать у нищей девки-знахарки, кроме сухих трав да кореньев – нечего. Ещё и с приёмышем.

Весну и ждали и не ждали: сеять было нечем.

Милица с Катериной всю осень из земли выкапывали и сушили съедобные корешки. Мука из корней рогоза, смешанная с сушёным рогульником, травами и ягодами, спасала от голодной смерти – из неё Милица пекла хлеб. Кормил и спасал людей от голода и холода лес: грибы, ягоды, мёд, орехи.

Редко кто теперь, обращаясь за помощью, приносил что съестное.

Милица не отказывала никому: лечила, отпаивала, отчитывала, вправляла вывихи, и настойкой трав целебных одаривала – уж их-то у неё было много заготовлено, от всяких хворей и напастей.

Весной – перед самой Пасхой – в посёлке на общем собрании постановили все церковные ценности отдать в помощь народной власти. Когда пришли выносить церковную утварь, батюшка воспротивился, за что жестоко поплатился: забили его нагайками до полусмерти. Старший сын хотел, было, вступиться за отца, но получил пулю в живот.

Дождавшись темноты, попадья привезла полуживого, без кровинки в лице, умирающего сына к Милице.

– Спаси чадо моё. Всё, что хочешь, проси… Всё сделаю.

– За водой иди – к колодцу, – протянула бадью Милица.

Огонь в печи уже плясал во всю силу, трижды вскипала вода в чане и трижды Милица бросала в неё травы и корешки, дух от которых плыл по избе, кружил голову и убаюкивал, утишал беду, навевал сладкую дрёму.

Катерина смотрела на всё происходящее с печки и даже дышать боялась, а попадью сморил сон.

Проснулась она, когда начало светать, от лёгкого дуновения у лица. Отшатнулась от нестерпимо синего взгляда и, вспомнив, рванулась с криком:

– Преставился…!? Уморила ребёнка, ведьма! Поквиталась…

Осеклась от синего взгляда, полоснувшего, словно лезвием, осмотрелась. На широкой лежанке у печки лежал старшенький её и крепко спал. Дыхание было ровным, щёки розовели.

Таисия упала в ноги знахарке.

– Матушка… Милица, спаси Христос. Век не забуду. Тут золото с оклада иконного. И серебро. Возьми, возьми…

Шептала бессвязно, трясущимися руками лезла за пазуху, протягивала что-то связанное в узелок.

– Будешь менять повязку, смачивать и прикладывать десять дней. Спину мужу этим же настоем смазывай, – отвела руку попадьи Милица, протянула крынку с отваром и бровью не повела, и не взглянула даже, что там, в узелке. – Уехать вам надобно, схорониться, пока уляжется всё. Ступай, собирайся, а как стемнеет, за сыном придёшь. Он к тому времени как раз проснётся.

Больше семью священника в посёлке никто не видел.

Лет десять спустя, когда история эта почти забылась, почтальон из уездного города привёз посылку для Милицы.

– Нет ли здесь ошибки какой? Отродясь в Москве не была.

– Тебе, матушка Милица, тебе. Ошибки быть не может, всё правильно. Распишись в получении.

Скользнула из-под крышки шаль павловопосадская, узорчатая, дивная, с шёлковой бахромой, а под ней – мешочек с белыми сухарями, отливающая синевой, сахарная голова в серой бумаге, ладан александрийский ароматный в баночке жестяной. А на самом дне – маленький нательный крестик на тонкой серебряной цепочке.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

МОРОК

Високосная весна выдалась норовистая, неровная.

«Так-так…», – отсчитывала минуты мартовская капель.

«Тонк-тонк…», – ломались, всхлипывая, сосульки, падали на взявшуюся ледяной корочкой землю, рассыпались игольчатыми льдинками.

«Тик-так…», – размеренно равнодушно, соглашаясь со всем и со всеми, шли ходики, и птичка-кукушечка вылетала из домика без опозданий и куковала каждый час.

Поначалу Агафья, слыша механическое «ку-ку», просыпалась ночью, но со временем привыкла.

Часы привёз постоялец – уполномоченный из уезда. Багаж его состоял из часов, отвратительно смердящей на всю избу собачьей дохи да кожаного потёртого портфеля, в котором кроме круглой печати и пачки грязновато-жёлтой бумаги ничего не было. С портфелем уполномоченный не расставался даже ночью – клал под подушку.

Днём он пропадал в поселковом совете, а за ежевечерней скляницей самогона выпытывал у Агафьи все новости: кто о чём говорит, кто чем живёт, кто чем дышит.

Был он молод, неказист – с рябым, одутловатым от пьянства лицом, в любую погоду носил высокие щёгольские сапоги, галифе, гимнастёрку да кожанку со значком ГПУ. По приезду снял угол на месяц, да потом так и остался жить – видать, по нраву самогоночка Агафьи пришлась.

– Что ж родичка-то твоя так в колхоз и не пошла?

– Какая она мне родичка… Худо ей живётся разве?

Агафья не только гнала, но и сама давно пила горькую, а как постоялец пьющий поселился, то и вовсе в раж вошла – дня не проходило без чарки.

– С каких это барышей? На травках да корешках?

– Ты думаешь, девчонку-то она даром взяла? Денег Кирилл дал – точно тебе говорю. Если мне дал, то уж ей-то подавно не пожалел.

– Ты же говорила, что он сирота. Откуда деньги? Да и что нынче на них купишь. Так, бумага бесполезная.

– Так это когда было-то… Ещё николаевские рубли да синицы ходили – а они силу имели. Избу-то он продал соседям.

– Зайти бы надо, потолковать с бабкой.

– Какая она бабка…

– Ну, не молодица ведь?

– Не молодица. Но и не бабка – ей и сорока-то ещё нет. Присмотрись. Иная девка супротив неё скорее бабкой окажется.

– Что ж вы её матушкой величаете да кланяетесь в ноги?

– Потому как знахарка. Случится хворь какая – к кому первым делом бежать, как не к ней. И докторица в посёлке есть, а всё одно к Милице идут. Она, вишь, без порошков да микстур врачует, травами да кореньями на ноги подымает. Уважительно с ней за то и обращаются. Да и она безотказная, всем помогает. Кто даст что, а кто с пустыми руками приходит – всё одно врачует. Ночью ли, днём ли – без разницы.

– Задарма врачует?

– Говорю ж тебе: кто что даст – тем и довольствуется. Дед Бажан, тот тоже денег не брал. А он многим помог: кому крышу перекрыть, кому забор поправить, а кому и другое что… Колодец выкопал – ключ нашёл, да какой. Вода в нём целебная, живая.

– Что ж ты, змеюка подколодная, хаешь её?

Захмелевший уполномоченный стукнул кулаком по столу.

У Агафьи со страху и хмель пропал. Кинулась в ноги, задрожала, запричитала.

– Что ты, батюшка Василь Алексеич, что ты… Я не хаю, это так – к слову пришлось. Ты бы ложился уже, целый день на ногах – уморился, поди… Такой ты человек золотой, уж как я тебе обязана – по гроб, и на том свете молить за тебя буду.

– Нутро твоё гнилое, Агафья. Простить не можешь, что племянник девчонку ей отдал – не тебе. Ты ж пьяница, куда тебе дитё доверить. Молчи, сам знаю, что делать.

Отпихнул испуганную Агафью ногой и пошёл, шатаясь, к своей лежанке. Постоял, покачиваясь, рухнул лицом в подушку, не раздеваясь – как был – в кожанке да в сапогах.

– Много ты понимаешь, – Агафья, глотая пьяные слёзы, стаскивала с постояльца грязные сапоги. – Много ты, волчья твоя душа, понимаешь… Могу я простить, али не могу – не твоего ума это дело. Извела она всю семью нашу, и я вот, горькую пью из-за неё. Катерина-то счастливо за мужем живёт, в достатке. Дочка у них – Полюшка – уж так на мою сестру-покойницу похожа. Одного роду-племени, да не одна семья. Как праздник какой – так к ней – к знахарке идут, со мной даже здороваться брезгуют. Много ты понимаешь, казённая твоя душа… Бобылём жил, бобылём помрёшь. Ни кола – ни двора. А у меня семья была, две сестрички нас у родителей, две ясочки ясноглазые: Агаша да Грушенька.

Насилу справившись с сапогами, Агафья бросила их в угол около порога и полезла в голбец – за очередной скляницей, да так и уснула, прислонившись щекой к тёплой печке.

ДОРОГА

Милица раннему теплу не верила и всем, кто спрашивал о погоде, отвечала:

– Евдоху ждите, тогда и тепло настанет надёжное, верное. Да и март ещё не начинался по-старому. На бумаге да на словах мели всё, что вздумается, а на деле – природа своё возьмёт. Не бывало так, чтобы она с новым временем стала вдруг заодно. Ей никто не указ, ни старая власть – ни новая.

Снег той весной сошёл ещё в начале марта, но вскоре ударил мороз, а на Евдоху заснежило, замело, будто и не было оттепели.

На лесной опушке стыл на ветру одинокий куст. Ни листочка – ни почечки, одни колючки.

Милица остановилась у странного куста. Покачивалась на тонкой шипастой ветке тоненькая верёвица. Протянула руку, дёрнула – на безымянном пальце выступила кровь, а в руке осталась суровая нитка, потемневшая от крови, дождей да ветров. Куда приведёт ниточка, кто знает, а в том, что приведёт, Милица уже не сомневалась.

Весной куст приоделся, зазеленел – скрылись шипы да колючки.

В Духов день Милица задержалась в лесу дольше обычного – нетронутую полянку земляники отыскала – полный туесок набрала целебной душистой ягоды.

Уже у колодца почувствовала что-то неладное.

Несколько десятков шагов до избы дались труднее, чем обычно.

В сенях стоял резкий запах сивухи и сыромятной кожи. У окна темнел силуэт человека.

– Кто здесь? – спросила, хотя и так знала, кто в избу вошёл непрошеным.

– Ну что, бабка, пришёл твой черёд, собирайся, – повернулся незваный гость. – Да и не бабка ты, как я погляжу. Давно за тобой наблюдаю. На что живёшь – неизвестно. Единоличница, оно и понятно, вроде хозяйства большого нет. Толку от тебя в колхозе никакого. С другой стороны – лишняя пара рук – не помешала бы в наше трудное время. А в посёлке – вред один.

– Чем же я навредила и кому?

– Людей смущаешь разговорами. Власть новая тебе не нравится и законы этой властью установленные. Не посмотрю, что Катерина твоя замужем за сыном председателя. И не родная она тебе, к тому же. У неё теперь – случись что – муж, да и тётка родная имеется. Собирайся, в уезд поедешь. Пусть там с тобой разбираются. Полчаса на сборы тебе.

Ничего не ответила Милица. Сложила небольшой дорожный мешок, дедову баклажку с полки сняла – деревянную, им самим выточенную, переобулась, отсыпала немного ягоды в круглую жестянку и оставила туесок с краю – на лавке.

Уполномоченный, проходя мимо, не выдержал – запустил пятерню в самую гущу тёмных сочных ягод да в рот отправил – сбил оскомину, а туесок перевернул.

Рассыпалась земляника, словно капли загустевшей крови растеклись по полу – крупные, тяжёлые. Шёл уполномоченный по ним, давил грязными сапогами и глаз не мог отвести от ладного, точно девичьего стана, от высокой груди. Плавил кровь морок, жаром обдавал, ноги делались ватными – ни шага ступить – ни полшага. Вспомнилось, как на Купалин день прятался за стогом сена у реки, высматривал, как купалась незнакомая девка. Волосы распущены, на голове венок – чисто русалка. Не поселковая, видать, иначе узнал бы. Такую паву – да не узнать. Плыли огненные круги перед глазами, кипела дурная кровь. Потерял сознание не то от самогонки, не то от солнца горячего летнего. Очнулся там же – в стогу. Река, знай себе – течёт, и никого вокруг. Привиделось – не иначе.

Но с того дня мерещился наяву и во сне девичий стан в брызгах радужных. Манил, будто призрак, в лес – на другой берег – папоротью поросший, Белый яр. В каждом сне бродил по лесу, под ногами папороть колыхалась как от ветра, вспыхивали там и тут искорки малые. Больше всего боялся на них наступить, потому как знал – жар-цвет это, папороть цветёт, наступишь – встанешь наутро с огневицей на устах и в крови. Наклонялся, чтобы сорвать хоть одну – всё чернело, превращалось в болотную жижу, затягивающую, зловонную.

Одно было спасение от морока – первач.

Понял он, вдруг, что за призрак его манил, что за девку видел Купалиным днём на реке…

– Милица… слышь, постой, – прохрипел, задыхаясь, и осёкся от полного ненависти синего взгляда, полоснувшего по протянутой руке. Жар сменился ледяным ознобом, захлестнула разум чёрная звериная ярость.

– Погоди, скоро по-другому смотреть станешь. Прямо иди.

– Воды на дорогу набрать хочу.

Не обернувшись, не дожидаясь ответа, Милица свернула к Бажанову ключу, и уполномоченный, зайдясь от злобы, понял, что не имеет над ней ни силы, ни власти.

Вытащи он сейчас наган и начни стрелять, она не обернётся и всё одно – не покорится, потому как не боится его, да и никого на свете, видать, не боится. Молча дождался, втянул голову в плечи, избегая ещё раз встретиться взглядом, и больше не проронил ни слова.

Этим же вечером сам – на подводе – отвёз Милицу и подкулачника Крутишина в уезд – в особый отдел.

ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН

Шептались люди, судачили.

Слух полз от двора – к двору, от избы – к избе: из-за Агафьи – давно обиду таила, из-за Кирилла всё да из-за Катерины.

Молчала Агафья. Со двора не выходила, платок низко – до бровей – повязала, от прохожих в избе пряталась.

Молчала Милица – ни слова не проронила, ни в камере, ни на допросе.

Через неделю привёли её к начальнику уездного отдела ОГПУ. Тот дела арестованных просматривал и папку с делом Милицы в сторонку отложил. Пуста была папка. Один донос в ней хранился, написанный на серо-жёлтом листе.

– Недовольна, значит, новой властью, гражданка?

– Всем довольна.

– Вот здесь записано: недовольна. Разговоры ведёте всякие.

– Какие разговоры?

– Против власти. Записано со слов односельчан. Ещё один сигнал и сошлют, а то и в расход пустят – как враждебный элемент.

Говоря это, он подходил всё ближе и ближе, и вдруг спросил тихо:

– Не узнаёшь, матушка Милица?

– Нет.

Голос её был похож на треск сухой, надломившейся под ногами ветки.

На миг из-под низко повязанного чёрного платка метнулся синий взгляд и погас.

Он приподнял край гимнастёрки, обнажив старый, затянувшийся след от ранения в живот. – Может, теперь вспомнишь?

– Многих я врачевала. Всех упомнишь разве…, – отвела глаза в сторону Милица. Сквозь густую завесу сизого табачного дыма проступило бледное обескровленное мальчишеское лицо. – Вот куда ниточка привёла… Что родители, живы?

– Нет связи у меня с родителями бывшими. Враги они классовые.

– Отрёкся, стало быть…

– И не жалею.

– Ты-то не жалеешь… Тебя впору пожалеть, горькая головушка. На словах да на бумаге оно легко. Кровь не сменить. Не бывает родителей бывших, Илья свет-Никодимович.

– Узнала. Ты вот что, матушка Милица… Ты ступай. Я всё, что нужно, сейчас напишу. Справку дам – мол, ошибка вышла. Что оговорили тебя, возвели напраслину. Что мы всё проверили и подтверждения не нашли. Но впредь, смотри – не попадайся. Жизнью тебе обязан, потому и отпускаю. Долг платежом красен.

– Долг у тебя перед отцом да перед матерью. Платить до конца дней – не расплатиться. Отпускаешь – спасибо. А о родителях ты подумай. Самое время поспешить в город Середа.

– Что за город такой?

– В Ивановской губернии. Найдёшь там старый погост, спросишь сторожа. Поспеши, – поклонилась на прощанье Милица и пять вёрст до Избужья шла пешком, не шла – летела, сливаясь душой с тёплой летней ночью, и задолго до полуночи вошла в свою избу.

Вставила лучину в светец, зажгла, осмотрелась: на столе – под полотняным рушником – коврига житного хлеба, на берестяном решете ягода рассыпана для сушки, пол вымыт, на загнетке крынка с топлёным молоком.

Прислонила ладонь к печке – тёплая. Знать – истопили недавно. Катерина разве что забегала – кто бы ещё мог здесь похозяйничать.

Не успела подумать – а она уже обнимала её, плача:

– Матушка Милица, родная моя, жива, жива…

– Жива, конечно, что ты Катюша.

– Уж как боялась, что не увижу тебя больше. Каждый вечер прибегала, убирала, молочка приносила, хлебушка свежего. Этот-то ирод зубами скрипит, да шипит вслед: не дождёшься мачехи своей, не дождёшься. На неделе в уезд поедем – всё напишем – как есть.

Иду – не оборачиваюсь, а у самой слёзы глаза застят…

– Беги-ка ты домой, егоза. Полюшка спит уже, поди. Стосковалась я, Катя.

– А уж мы как стосковались… Придём завтра. А может, всё же, к нам переберёшься? Изба просторная, места всем хватит.

– Говорили уже… Не могу я. Люди ко мне, Катя, ходят и днём и ночью. Беспокойство вам от меня выйдет. Да и колодец здесь и изба – как оставлю?

Убежала Катерина.

Тихо стало в избе.

Просунула Милица руку в крайнюю печурку, сдвинула кирпич, вытянула полотняный мешочек да куклу-мотанку Ярину.

Всю ночь просидела, держа в руке два венчальных кольца червонного золота: широкое – мужское, и тоненькое – женское.

Когда начало светать, достала из сундука чистую сорочку и простыню, в сенях сняла с крючка серп и пошла на Бажанов ключ.

Распустила косу, расчесала и заново заплела, серпом взмахнула – обрезала под самый затылок.

Разделась донага, окатила себя три раза ключевой водой, закуталась в простыню и долго стояла, согреваясь и чувствуя, как оживает кровь.

Одежду, в которой была всё это время, и обрезанную косу сложила невдалеке, укрыла сухим рогозом, чиркнула спичкой – занялся рогоз и всё, что под ним.

Той же ночью Агафья и её постоялец испустили дух, – уснули, не вставая из-за стола, не увидев тёмно-зелёного спасительного дна скляницы, да так и не проснулись – опились первачом.

ПАМЯТЬ

Четыре лета тому назад, високосной весной Милица возвращалась из лесу с журавлиной-веснянкой – только по весне и брала её, летом да осенью других ягод было в избытке.

В дверях её чуть с ног не сбила Катерина.

– Погоди, егоза. Вижу, торопишься, и вижу к кому.

– Карагод собирается, – смутилась Катерина.

– Карагод – дело хорошее. Успеется. Сядь.

Катерина села на краешек широкой лавки, крытой рядном, уронила безвольно руки.

– Что говорит Павел, что сулит?

– Замуж зовёт, – зарделась Катерина. – Да ведь без приданого я, вот и тяну с ответом.

– Ну, положим, приданое за тобой есть. Да только не приданое в жёны берут, Катя, человека. Ты, вот что, зови Павла в гости. Пускай с родителями говорит.

– Говорил уж… Робеет. Да и я робею. Вдруг осерчаешь.

– С чего бы? Годы твои вышли – что ж тут такого, – отвечала спокойно, а у самой сердце так и рвалось наружу.

– Когда же звать, матушка Милица? На Масленой?

– Можно и на Масленой. Напечём блинов, самовар поставим.

– Гречаных…

– Гречаных – муки ещё маленько есть в запасе.

Давно вернулась Катерина, и уже спала крепко, обняв подушку, а к Милице сон не шёл.

То ли раздумья о скорой разлуке встревожили, то ли далёкая песня напомнила о юности, которой, будто и не было.

Звонко выводил девичий голос за околицей:

Русая головка,
Думы без конца…

И слышался ей другой голос и другая песня.

Хлопотной выдалась неделя перед Масленицей, а уж последний день – особенно.

Милица и не заметила, как стемнело. В сенях послышался смех. В избу вбежала Катерина, раскрасневшаяся, лучистая. Следом – Павел. Остановился там, где сверху темнела широкая старая матица, словно отделяла вход от пространства избы. Преграда была невидимой, но люди её чувствовали и дальше положенного без приглашения не шли.

– Что ж ты, входи, – бросила насмешливый взгляд Катерина, и Павел осторожно переступил невидимую грань.

– Проходите, – поклонилась Милица, – проходите, садитесь.

Сели рядышком – у окна, рука об руку.

– Стало быть, обручиться надумали? – Милица собирала травы для отвара – вечером столетних деда Пекунка и бабку Пекунишку надо бы проведать, свежий отвар отнести.

– Отдадите Катерину за меня? – встал с лавки Павел. – Не бойтесь, я её в обиду не дам.

– Да она сама кого хочешь обидит, – она посмотрела, наконец, на Павла, и тот поразился, до чего молодым и синим был её взгляд.

– Едем учиться, матушка Милица. Колхоз направляет. Вместе вот хотели…

– Когда?

– Ближе к осени.

– Что ж. Учёба – дело нужное. Да и обручиться к осени можно. Присылай сватов, Павел Николаевич.

Милица протянула Катерине маленький полотняный мешочек.

– Возьми, Катя. От отца – память.

Два венчальных кольца червонного золота: широкое мужское и тоненькое – женское, легли на скатерть.

– От кого? – переспросил Павел шёпотом, глядя, как Катерина осторожно надевает маленькое кольцо на безымянный палец. – Разве твой отец жив?

– Без вести пропал в германскую.

– На империалистической, – поправил Павел. – Как же тогда…

– Я сохранила.

Милица спокойно смотрела, как Павел менялся в лице, словно знала, что так и должно быть.

– Они церковные. Не станем же мы венчаться, Катюша?

Катерина будто не слышала – как завороженная разглядывала тоненький золотой ободок.

– Венчаться вас никто не заставляет, да и где: церкви порушены да разорены. А кольца возьмите. Приданое это.

Накануне отъезда Катерину и Павла расписали в поселковом совете. Стол для родни председатель накрыл. Да и как не накрыть – единственный сын женился.

Через неделю молодые уезжали в город – учиться, чтобы потом вернуться в родной посёлок. Катерина – учительницей, Павел – агрономом в колхоз.

– Матушка Милица… Увидят, спрашивать станут. Что скажу? Лучше, чем ты – никто не сохранит. С учёбы вернёмся, заберу. А пока пусть у тебя будут. Побежали мы… Гости заждались.

Катерина виновато уткнулась в плечо Милицы, и та, как в детстве, погладила её по голове.

– Идите, я позже приду.

– Придёшь?

– Приду.

Милица занесла отвар старичкам Пекунишкам и пришла к дому председателя, когда уже совсем стемнело. Остановилась. Посмотрела на красавицу Катерину с короной кос на маленькой точёной головке, на Павла счастливого и немного растерянного, постояла ещё немного, полюбовалась молодой парой и ушла.

СХРОН

В печурке, которую облюбовал когда-то давно Горушка, выдвигался нижний, неплотно прилегающий кирпич. Под ним был схрон: небольшая – с ладошку – пустота. В тёмном теле русской печи хранился полотняный мешочек с кольцами, детская ветхая рубашечка с вышитыми по подолу ладинцами-оберегами, две куклы-мотанки, одна из которых звалась Яриной. Берестяная зыбка-колыбелька, наполненная доверху сухим мхом – снадобьем от кашля и от долго не рубцующихся ран, стояла с краю – на печи.

Милица хлопотала по дому, думала да распутывала узелки, выпрямляла ниточки.

Недавнее озарение нежданной птицей стучало в груди с новой силой: жив Кирилл. Только нездоров, в помощи нуждается.

Негромкий стук в дверь оторвал от дум. На крыльце стоял отец Павла.

– Не обессудь, матушка Милица, чем богаты, как говорится.

С этими словами он поставил на порог плетёную корзину с немудрёной домашней снедью.

– Зачем это… Лучше бы молодым отдал – в городе-то не будет разносолов домашних, голодно, говорят. Да и к чему столько – одна я теперь.

– Соберём и им. Ну хоть мёд возьми. Мы теперь родня…

– Мёд возьму. Спасибо, Николай Лукич и Анне твоей спасибо.

– Тут ещё такое дело… Катерине не стал говорить, тебе скажу: отец её, Князев Кирилл Романович – жив и в настоящее время находится в больнице, в городе Середа. Под другой фамилией находится. Вот тебе и без вести пропавший.

Вспыхнула перед глазами узкая огненная полоска, как от ночного солнца, и в ней комья грязи, рваная в клочья шинель и запекшаяся струйка крови в уголке пересохших губ.

Ухватилась за притолоку и побелевшими губами шепнула:

– Что ещё пишут?

– Что плох здоровьем.

– Город Середа, где это?

– В Ивановской губернии.

– С документами и с дорогой поможешь?

– Как не помочь, – развёл руками председатель.  – Только ты никому не сказывай, куда, а главное – к кому едешь. В больнице спросишь Иванцова Петра Михайловича. Запомнила?

Неделю добиралась Милица до города Середа, и там – в больнице – отыскала умирающего Кирилла.

Весь день отпаивала его отварами да настоями, и повеселел взгляд у Кирилла к вечеру, а она сидела на краешке кровати, слушала сбивчивый рассказ о мытарствах, выпавших на его долю на войне первой мировой – германской, в плену, на войне второй – гражданской… Две контузии, два ранения, побег. Затаился, жил под чужим именем, скрываясь, не то от чужих, не то больше от своих, и всё мечтал, как в Избужье вернётся, как заживут они втроём в ладу да в согласии. А не так давно встретил земляка, который сразу его узнал. Попросил как-то передать в Избужье, что жив. Тот пообещал.

– Расскажи, Милица, как живёт Катерина? Замужем, говоришь… За сыном Кольки Киреева замужем? Мы с ним сызмала вместе были – не разлей вода. Теперь и дети наши. Видишь, как повернула жизнь… Расскажи, Милица, как живёшь. Расскажи…

Под утро она закрыла, испустившему дух Кириллу, глаза.

На старом городском кладбище отыскала сторожку. На стук вышел хромой бородатый человек, показавшийся ей знакомым. Поздоровалась, рассказала всё, как Кирилл велел, попросила:

– Отпеть бы его… Помогите, коли можете.

– Помогу.

Милица всмотрелась в сторожа и отшатнулась.

– Признала, вижу. Здесь теперь доживаю. Поначалу-то в Москве – у брата осел. Да неспокойно там было. Сюда перебрались. Таисия моя, год как преставилась – вслед за младшеньким – за Сергием – в одно лето их Господь прибрал. Тут они лежат, недалеко. От них теперь никуда. Это я письмо написал в Избужье-то. Николай – председатель нынешний ваш – с Кириллом дружбу с малых лет водил. Знал, что не сдаст. И ещё знал, что приедешь, коли жива. Знал.

– Спасибо, отец Никодим…, – поклонилась в пояс Милица и не стала спрашивать о старшем – об Илье. Что-то во взгляде отца Никодима было такое, что почувствовала: не надо.

На свежем могильном холмике установили деревянный крест, на который Милица повязала рушник, Катериной расшитый: чёрные гребёночки с красными чередуются – в три ряда, чёрные по краям – красные в середине.

В обратный путь отправилась с солдатским вещмешком, в котором уместилось всё, что осталось от Кирилла: две фотокарточки, справка о смерти на имя Иванцова Петра Михайловича; а ещё кисет отец Никодим передал, а в кисете – резной черепаховый гребень с двумя камушками цвета майской травы на дальнем заливном лугу.

– Сам гребень – безделица, а камушки – ценные. Один такой камушек от гибели Кирилла спас, да и мне помог справки нужные выправить.

– Одного и хватило бы. А второй оставили бы себе, отец Никодим.

– Мне без надобности. А тебе пригодится. Времена лихие пришли, а следом придут ещё страшнее. Не краденый гребень – не сомневайся, бери. Ещё кое-что вернуть тебе должен, да не при себе сейчас. У брата оставил на сохранение.

– Не пойму, о чём Вы?

– Передам, тогда поймёшь. Всенепременно передам. Ступай с Богом.

Перекрестил, повернулся и пошёл, прихрамывая, в покосившуюся кладбищенскую сторожку.

Вскоре после этого и пришла посылка Милице с шалью узорчатой, с белыми сухарями, с сахарной головой да с ладаном александрийским. А на самом дне жестяночки с ладаном – маленький нательный крест.

МАТИЦА

Поскрипывала старая матица, вздыхая от тяжести прожитых лет.

Человек пришлый в избу ступить не мог без приглашения хозяина или хозяйки. Сила неведомая не пускала, держала.

Милица, впервые переступив порог этой избы, остановилась как раз там, где проходила по потолку широкая, растрескавшаяся от времени, исчерченная непонятными знаками потолочная балка – матица, и, словно получив чьё-то невидимое разрешение, пошла дальше.

Дед Бажан вошёл не останавливаясь. Знаки мудрёные называл буквицами, про каждую рассказывал, что она есть буковка и слово и число, и образ.

От самого края – от того места, где матица входила в стену, тянулись резные буквицы. Было там и имя Бажан. А потом появилось и её – Милицы – имя.

Слушала маленькая Милица, запоминала, на песке у реки чертила хворостинкой буквицы – так и писать выучилась и имя Кирилла и Катерины сама на матице вырезала.

Кирилл прошёл в избу с её ведома и остался на всю ночь – матица молчала – ни скрипа, ни вздоха.

Катерина маленькая вошла, не останавливаясь, приняла её матица, как свою – почувствовала.

Павел дальше порога идти не решился, пока не позвали. Чужой покамест.

Полюшка вбежала, не останавливаясь, как Катерина когда-то, как и она сама в детстве.

Уполномоченный прошёл. Знать, состарилась матица, и перестала чужих и своих различать. А может и не действует сила её на людей лихих, кто знает, или действует, но не сразу.

На следующую ночь после возвращения привиделся Милице во сне Кирилл, молодой да весёлый. Будто ведёт он её за руку по дивному месту: сад – не сад, лес – не лес, но и деревья там и цветы, и река. Идёт он легко, будто летит над землёй, а ей тяжело каждый шаг даётся, словно в гору путь лежит.

Тянут к земле косы – длинные, туго заплетённые. Подбирает их Милица, вокруг головы укладывает, а они падают и снова до земли тянут.

Осмотрелась она – и впрямь стоит на горе. Волосы уже в одну косу заплетены – будто в девичестве, и гребень в волосах черепаховый, с тремя зелёными камушками-глазками цвета молодой травы. И видать с той горы всё – на сотни вёрст вокруг. Дом, в котором родилась, маму – красавицу Ярину, отца и деда Бажана. Сидят они рядком на скамье под цветущими вишнями, говорят о чём-то меж собой, а её, Милицу, не замечают. Да и как заметишь – высоко она да далеко.

Прикрыла глаза на мгновение, а когда открыла, то не было вокруг ничего и никого.

И Кирилл пропал. Одна-одинёшенька она у Бажанова ключа стоит, в колодец заглядывает, а он пуст – ушла вода из колодца. Три раза опускала ведро до самого дна – три раза вытаскивала, наполненное чёрной пылью. Тяжела та пыль – тяжелее воды.

Тут снова Кирилл явился, только на этот раз бледный да худой, в грязной рваной шинели, в обмотках. Стоит, пить просит. Опустила четвёртый раз ведро в колодец, вытащила, а оно порожнее, тяжелее самого полного.

Проснулась Милица, когда совсем рассвело, и первым делом к колодцу.

Зачерпнула полное ведро, вытянула, отпила глоток.

Прежняя вода в колодце – студёная – до ломоты в челе, и мягкая, пьёшь – напиться не можешь.

Возвращаясь, заметила: куст колючий на пригорке сплошь ягодами усыпан. Недавно цвёл диковинными бело-розовыми цветами, лепестки ронял, а теперь ягода пошла рясная, одна краше другой. Ещё немного – нальётся цветом и солнца напьётся – и можно срывать.

Шипшина… шептал кто-то рядом шипшина

Сняла платок Милица.

Ветер прикоснулся к коротко остриженным волосам, словно дыхание чьё-то тёплое висок согрело.

Шипшина… шептались листья и трава, шипшина… голос далёкий проснулся и подхватил: шипшина, шипшина, шипшина…

И вот уже совсем близко – летним дождём льётся знакомая с детства песня…

Полетів би-м на край світа,
Як вітер, що в полі літа, гей,
В гамерицький край.

Лем жаль ми тя, моя хижо…
Лем жаль ми тя, моя хижо
Солом'яна, жаль
Солом'яна, жаль…


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

БЕЛАЯ ЗВЕЗДА

Белая звезда летела за поездом.

Милица закрывала глаза и видела её – далёкую, летящую, кочующую; вспоминала, как дед Бажан рассказывал про Чумацкий Шлях и Стожары, про Белую путеводную звезду, указывающую путь домой. Пока летит над тобой Белая звезда – есть надежда, что дорога, какой бы долгой и трудной она не была, приведёт к дому.

Милица открывала глаза – звезда исчезала. Чёрный потолок вагона-теплушки, последнего в длинной веренице таких же вагонов, третьи сутки раскачивала невидимая длань.

На полустанках и безымянных разъездах поезд притормаживал, давал гудок и вновь набирал скорость, останавливаясь лишь на больших – узловых – уцелевших станциях.

Ни окошечка в чёрных вагонах-колыбелях, ни щёлочки.

Влажно от человеческого дыхания, тесно.

Вглядываясь в восковое лицо Катерины, в исхудавшие девичьи личики, Милица прислушивалась, ловила живое, тающее тепло выдоха, успокаивалась и закрывала глаза, и тотчас же выплывала из беспроглядной тьмы кочующая звезда.

– Не спишь?

Шёпот Катерины тонул во влажной качающейся тесноте.

– Не сплю.

– Мы, верно, по родным местам едем? Задремала – явилось яблоко. Спелое, огромное. Так медленно, так долго падало… Страшно стало, когда поняла, что это. Руки подставила, уже зная. Не удержала. Руки обожгло. Сад чёрным стал – как после пахоты под зиму. Ни деревьев, ни кустов – голь-земля, вывороченная наизнанку. Наш сад, матушка Милица. И не помочь ничем. Что же это, а? Неужто, нельзя нам в родные места?

– Говорят, нельзя.

– Да разве ж мы по своей воле в лагере очутились, разве виноваты, что так…

Катерина заплакала.

– Поплачь, Катя. И поспи. Полюшка с Олюшкой вон как крепко спят. И Лесюшка с ними. Где ещё сил набираться, как не во сне. Поспи.

– Я что думаю, матушка Милица… Хорошо, что удержала ты меня от дурости бабьей. Не было б сейчас у нас памятки-мизинки – не было б Лесюшки. Если бы не ты – то и меня б на свете давно уже не было. И хозяйку хутора нам бог послал только по твоей милости. А иначе… Сгинули б в душегубке лагерной.

Катерина умолкла.

К паровозному дыму примешался сладковатый липкий смрад салотопки. Проступило со дна далёкого страшного дня рыхлое бабье лицо с красными веками, белёсыми бровями и ресницами, с рыбьими водянистыми глазами. Стоячая мутная вода глаз ожила при виде камешка-глазка на гребне. Но не только гребень приглянулся богатой хозяйке хутора, видела, кого в батраки берёт.

Да, вот поди ж ты, строптивая русская попалась: со всем выводком пришлось взять.

Рот лишний. Правда, к нему – три пары рук работящих, ловких, сильных. И пожилая строптивица, вроде, в силе ещё. Зубы все целы. Тело крепкое, жилистое – как у лошади. А вот неё, у Анне – половина зубов осталась. И это несмотря на то, что ей ещё и сорока не исполнилось. Ежели эта пьяница Лота, надзирательница лагерная, не соврала, то русская знахарка отца на ноги поставит и родню подлечит. А там видно будет.

Длинный чёрный день распадался на шорохи, шёпот, крики, выстрелы, лай собак…

Были рассветы и закаты, были дни солнечные и пасмурные, дождливые и сухие, ветреные и тихие. Но ничего этого будто и не было – был только один нескончаемый день, похожий на ночь, в которой кочующая Белая звезда печально смотрела с чужого неба на чужую землю и домой не звала.

ЛУННИЦА

Катерина сквозь дремотную ленную тяжесть шепнула:

– А может живой, Паша-то?

– Ждать надобно, Катя. Знак тебе будет, если жив.

– А если нет?

– И если нет, будет.

– Помню, как прощения просил. После ночи той свет во мне появился, живой, тёплый. Полюшку носила – будто перышко. Олюшку тяжелее – голодно было. А Лесюшку – словно свечу. Ни голода, ни холода не чуяла – так она, голубка, согревала, что казалось, не я – она меня носит, над землёй подымает. И сейчас, вспоминаю – легко да светло делается.


Тем летом к тётке Килине приехала племянница Дарья – горделивая, насмешливая девка-казачка откуда-то с Дона. Та же Дарья, что и в прошлое лето, да не та.

– Не иначе анчутка в девку вселился, – причитала тётка Килина и всё грозилась смутьянку-хороводницу пешком в родную станицу отправить – никакого сладу с ней не было.

Поведёт бровью соболиной, косу чёрную, как смоль, с покатого плеча на высокую грудь перебросит, взглядом карим опалит – погиб встречный. Много парней вокруг да около вилось-увивалось. Уж как ухаживали да улещивали, но ни на кого не смотрела Дарья так, как на Павла.

Шла к Бажанову ключу по воду, улыбалась всем – от мала до велика: зубы, что скатный жемчуг, уста – малина. Завидит Павла – шаг кошачьим делается, взгляд карий золотым огнём полыхает, голос – что твой бархат.

– Разлучница, – шептались вслед девки да бабы, – от жены законной увела, ни деток малых не пожалела, ни людей не постыдилась. Да и то видно, что не стыдлива девка-то, где Катерине с нею тягаться: кровь горячая казачья, тело гибкое, до ласк охочее, лёгкое да податливое. Оплетёт такая – будто омела – не выпутается мужик живым, ни за что не выпутается.

Ночью проснулась Милица от шороха.

Вышла на крыльцо – тенью зыбкой на ветру – Катерина. Бледная, холодная, как погасшая свеча, только глаза тлеют сухо, недобро.

– Теряю я Пашу. Не по глоточку отпивает разлучница счастье моё, взахлёб – залпом пьёт да в глаза усмехается. Приворожи, ты всё можешь…

– Пойдём-ка в избу, что тут…

Билось под тонкой сорочкой бедное, измученное сердце, лились горькие слёзы.

– Приворожить, Катя, легко. Жить-то как будете после?

– Как раньше: в любви, в ладу, в согласии.

Целовала руки горячими губами, мокрой от слёз щекой прижималась.

– Нельзя, Катя.

– Не стану жить без него. Дитя вытравлю и сама…

Не то ветер в пустоши прошелестел, не то выпь рассмеялась на болоте.

Вздрогнула новая жизнь, замерла, притихла под сердцем.

– Молчи. То-то гляжу, наливаешься соком – как яблоко перед Спасом. Молчи… Какой срок?

– Тринадцать недель. Темно внутри, матушка Милица.

– Четыре полных луны. Горькая головушка…

Милица сняла с куклы-мотанки маленькую подвеску, напоминающую лунный серп.

– Надевай.

– Так ведь крестик на мне.

– На него и надевай. И от чужих глаз храни.

– Так приворожишь… – робко, без особой надежды в голосе, взглянула.

– Нет.

– Я утоплюсь, – прошептала чуть слышно Катерина и лишилась чувств.

До рассвета Милица варила два зелья. Для Катерины – мысли чёрные и след их стереть. Для горячей красавицы Дарьи – отворотное – любовный пыл остудить.

Солнце ещё не взошло, а она уже шла по следу полюбовников – к заброшенному дому на другом краю посёлка. Любжа вершилась. Шелестел шёпот, смешанный с тихим перезвоном, с жарким дыханием.

Виделись Милице серебряные браслеты на тонких смуглых руках, монисто коралловое да два креста нательных – маленький, женский, и побольше – мужской, сплетённых в один.

Вылила на растрескавшийся приступок горячее зелье, остатки разбрызгала на четыре стороны света, шепча отворот. Постояла, пока зелье парить перестало, увидела, как расплетаются два нательных креста и пошла домой, где под защитой двурогой маленькой лунницы крепким сном спала Катерина.

С той ночи Дарью словно подменили. Ни золотого огня в карем взгляде, ни жаркого шёпота на влажных устах. Проходила мимо – голову опускала низко – не звала за собой гибким горячим, охочим до ласк, податливым телом.

– Свят-свят… неужто опомнилась девка, – шептала тётка Килина и творила вслед притихшей Дарье крестное знамение.

Через неделю Дарья уехала, не оставшись до Спаса, как хотела прежде.

Спустя полгода Катерина родила девочку. Олесей назвали. Лесюшкой. Не было отца счастливее Павла. У доченьки-мизинки глаза – синь-бирюза, волосы – свет-лён под луной, а линия жизни стекала с ладошки на запястье, в золотое родимое пятнышко – не то в лодочку, не то в месяц молодой, не то в двурогую лунницу.

И ИМЯ ЕМУ – ВОЙНА

Чёрный вагон-теплушка раскачивался на рельсах, сливаясь с другими вагонами в зыбкую вереницу, в нескончаемую живую колыбель.

На станциях и полустанках зажигались керосиновые фонари – электричества нигде не было.

Казалось, мир поглотила тьма.

Высоко-высоко – в ночном небе – светила кочующая звезда, светила над обугленной, опустошённой, поруганной русской землёй, над руинами городов, над сиротливо торчащими печными трубами сёл и деревень.

Милица за всю дорогу слезинки не обронила, только руки её дрожали да взгляд вспыхивал синим огнём.

– Смотри, – шептала она, в который раз, прижав к себе Катерину, –  смотри, Катя, что они сделали с нашей землей.

И в который раз повторяла:

– Не горюй, вернёмся на родную землю – и земля воскреснет, оживёт.

– Оживёт, – вздыхала засыпающая Катерина.

– Оживёт, – крестились женщины и закрывали глаза, чувствуя, как где-то в самой глубине их измученных, исстрадавшихся сердец, разгорается тихий свет надежды.

– Оживёт, – подмигивала Белая звезда над чёрной вереницей-колыбелью.

В перестук вагонных колёс вплетался далёкий женский голос и успокаивал, убаюкивал, навевая короткие цветные сны.

Лем жаль мі вас, мої верхи,
Лем жаль мі вас, мої верхи,
Зеленії, жаль…

Она варила картофель в мундирах и выносила за огороды, на просёлочную дорогу, по которой отступали русские солдаты.

Грязные, оборванные, голодные.

Ели картошку на ходу, в кожуре. Прятали взгляды. Избегали смотреть в глаза, словно чувствовали за собой вину.

Не успевала осесть пыль, как с другой стороны дороги в посёлок врывались немецкие солдаты на мотоциклах, со страшным рёвом и криками.

Наглые, уверенные, сытые.

Заходили в избы и требовали молоко, яйца, сало, хлеб.

Это снилось так часто, что она перестала различать явь и сон. Всё стало явью и всё казалось жутким бесконечным сном: солдатские лица, гарь, грязь, кровь, крики и стоны раненых, автоматные очереди, клубы пыли от немецких мотоциклов на дороге, разрывающие душу звуки губных гармоник – под них вырубали палисадники и сады, под них засыпали землёй Бажанов ключ.

Наяву опускала ведро в колодец и слышала глухой стук – пустое ведро ударялось о сухую мёртвую землю. Во сне всё повторялось.

И не проснуться.

Вагон качнуло.

Поезд остановился на полуразрушенной станции.

Белая звезда замерла и растаяла в утреннем небе.

– Что за место?

Путевой обходчик, размахивая керосиновым фонарём, прохрипел:

– Город Фурманов.

– А раньше?

– Город Середа.

Пока шла перекличка, душа Милицы летела по сумрачным рассветным улочкам, отыскивая ту, которая вела на старое кладбище, где на могильном холмике плакал светлыми слезами свежеструганный крест и рушник белел, Катериной расшитый: чёрные гребёночки с красными чередуются – в три ряда, чёрные по краям – красные в середине; и под рушником чернела надпись на смолистой влажной доске: Иванцов Пётр Михайлович.

– Кирилл…

Потерялась душа на пустых улочках, испугавшись собственного крика.

Никто не обернулся.

Взгляд одиноко стоящей женщины в чёрном, низко повязанном платке, качнулся совсем близко. Повеяло лавандой и воском.

– Вам плохо?

– Голова закружилась.

Катерина испуганная, бледная, с плачущими девочками, вынырнула откуда-то из безликой толпы, за руку схватила:

– Матушка Милица… Не помирай.

– Голова закружилась, Катя. Поживу ещё, дел полно.

Женщина в чёрном платке протянула маленький свёрток.

– Сына я встречаю. Хлеб ему приношу. Но он и сегодня не приехал. А вы берите, ешьте. Голова кружится от любви и от голода.

– Как сына зовут?

– Это не тот поезд.

– Не тот поезд? – переспросила Катерина, но женщина уже ушла.

– Учительница тутошняя, – пояснил обходчик. – Как похоронку на сына получила в сорок втором, так умом тронулась. Каждое утро поезда встречает. Он, вишь, в письме как-то написал, что вернусь, мол, мама, на рассвете. Встречай. Вот она и встречает. Ждёт до темноты и уходит. Игнатушкой парня звали, рослый был, добрый.

– А с хлебом-то что делать?

– Она всех здесь подкармливает. Смело ешьте.

Катерина разделила хлеб поровну. Крошки на ладони поднесла к растрескавшимся губам, пытаясь отыскать взглядом незнакомую женщину в чёрном платке.

Женщина шла по перрону, останавливалась, выглядывала сына из-под ладони.

Потерялся сын среди множества людей на перроне, людей разных, старых и молодых, весёлых и печальных, живых – истощённых, ослабленных, с лихорадочно горящими глазами, взглядами, полными слёз, надежды и ненависти.

И не было тому перрону ни конца – ни края, и имя ему – война.

УГОЩЕНИЕ

Из барака вышла старушка и присела на скамейку у входа.

– Хоть подышу, пока варятся грибочки. Одним запахом сыта буду. Говорят, что нам, как бывшим узникам немецких концлагерей, нельзя возвращаться домой вплоть до окончания войны. Почему? Дома-то у меня как хорошо, если бы вы только знали, дорогая Милица. Вот так – прямо перед окнами – палисадник, а в нём цветы с ранней весны цветут и до первых заморозков, до первого снега. Тюльпаны, астры, лилии, георгины, флоксы… золотые шары на длинных стебельках раскачиваются, и сиреневый цвет осыпается и смешивается с черёмуховым. А окна широкие – в резных наличниках – будто в кружевое Супруг мой покойный, мастер был – золотые руки. Не изба – ларец резной да расписной. Что крылечко, что сени, что горенка. Дорогая Милица, видели бы вы нашу избу! И внутри – красота: наволочки гладью вышиты, да с прошвой, да с мережкой, подзор на кровати кружевной – легче воздуха – сама вязала. Обещайте, что приедете в гости. Обещаете?

Грибной дух плыл над улицей.

Милица варила грибы на костре, в большом котелке, помешивала ароматное варево и обещала. Не хотелось отвечать старенькой, что не осталось ничего ни от избы-игрушечки с окнами в резных наличниках, ни от палисадника с золотыми шарами, астрами, георгинами да сиренью. Всё выжгли супостаты. Всё уничтожили.

– Знать бы, когда домой… Не слыхали, скоро ли?

– Кто знает, – отвечала Милица и помешивала ароматное варево, помешивала. – Вернёмся когда-нибудь, не всё же нам бедовать. Несите-ка миску, Анна Александровна, грибами угощу. Только не сразу – по два-три грибочка ешьте, да с хлебушком вприкуску, всё сытнее будет.

– Редкой вы души человек, дорогая Милица, – старенькая осторожно взяла миску с дымящимися грибами и медленно опустилась на скамейку.

– Матушка Милица, Женечка захворал. Придёте к нам?

Наталья, молодая красивая вдова с маленьким сыном, спасённым от верной смерти в лагере, жила неподалёку и работала с Катериной и Полюшкой.

– Приду.

Жизнь чем-то напоминала прежнюю, словно и не было войны, голода, лагерной баланды, тифозного барака, из которого она вытащила беременную Наталью, и не только вытащила, а и спасла от верной смерти её и ребёночка, родившегося раньше положенного срока и выжившего. Словно и не выедал душу тяжёлый дым салотопок, оседавший густым слоем на землю, не слышалась тут и там чужая речь – отрывистая – немецкая и тягучая, распевная – эстонская. Словно и не было рыбьих глаз хозяйки хутора, с большой неохотой согласившейся взять их всех – с маленькой Лесей, в обмен на обещание Милицы, поставить на ноги её больного отца да на зелёный глазок-камушек в черепаховом гребне.

– Вы сами откуда родом, матушка Милица? Катерина говорила, что издалека – не из наших мест. Уж больно выговор красивый, не нашенский.

Наталья держала маленького Женю на руках, уснувшего впервые за две ночи после травяного отвара, которым напоила его Милица.

– Есть маленький посёлок в Карпатских горах. Там, где три горы сходятся и сойтись не могут. Одна гора – Близница, вторая – Петрос. А третью забыла… дед Бажан рассказывал, дедушка мой. Речка там – с трёх гор ручьи сбегают – в один широкий сходятся. Он говорил, что горы эти живые – как люди, сходятся они и никак не сойдутся, и только слёзы их сливаются в одну реку.

– Я и названий таких не слыхала.

Она протянула Милице половинку серого хлеба, испечённого пополам с отрубями.

– Не лишнее в доме, поди. В городе-то голодно и дороговизна – буханка хлеба на базаре сто пятьдесят рублей стоит – не укупишь. Приходи, отсыплю ягоды сушёной – будешь заваривать себе и сыночку.

– Спасаемся картошкой да хлебом по карточкам. О том, чтобы покупать и речи быть не может. Да и дома давно уже не печём – не из чего. А вчера испекла – отрубей удалось выменять немного. Возьмите, матушка Милица. Нам с Женечкой хватит. Я вот ещё что спросить хотела. Вижу – на кладбище здешнее ходите. Похоронен кто из знакомых, или родных?

– Не могу отыскать могилку. Скоро уж двадцать лет, как схоронили. Запомнила сторожку неподалёку. И ворота, вроде, с другой стороны были. Тропинка к ним вела. Теперь там ограда.

– Старца Илию надо спросить. Ему все знакомы: и кто умер и кто жив. Он людей не разделяет на умерших и живых. Говорит, что человек длится столько, сколько помнят о нём и его деяниях. А ещё говорит, что и среди живых мертвяков не раз встречал.

– Прав старец твой. Кого худым словом помянут, кого добрым, а иного и вовсе забудут. А ещё человек длится в детях. Ты вот, в Женьке будешь жить.

– Кто знает, – поправила непослушную русую прядь Наталья, – Женька на моего отца больше похож… Так я спрошу, когда можно прийти к старцу.

– Сделай милость. Скажи-ка, учительницу, что на станцию ходит сына погибшего встречать, знаешь ли?

– Кто ж её не знает. Она здесь, возле белой церкви живёт, неподалёку.

– Что за церковь такая, белая…?

– Старая церковь здешняя, деревянная. Есть ещё новая скорбищенская – та из красного кирпича, а старую – белой зовут, чтоб различать. Если хотите, отведу к Марье Сергеевне. Это моя первая учительница.

– Благодарна буду, – Милица заторопилась – пора мне. А за ягодой зайди, не стесняйся.

У входа в барак на лавочке сидела соседка.

– Что ж, не отведали варево, Анна Александровна?

Спрашивала и уже знала, что ответа не будет – старенькая умерла во сне, так и не дождавшись, пока остынет угощение.

СТАРЕЦ ИЛИЯ

Стайка воробьёв высыпалась из-под застрехи – будто только и ждали погожего дня.

И мороз им нипочём – купаются в рыхлом снегу, галдят наперебой, весну кличут. Солнце молодое, ярое, припекало сильнее с каждым днём, краснотал у дороги серебристый пух выбросил, а всё не отпускали землю холода, не давали вольно вздохнуть.

С самой осени собиралась Милица наведаться к старцу, да всё недосуг было. То Олюшка хворала, то Катерина, то дела домашние захватывали. Перед Масленой пришла к покосившейся избушке, вросшей в землю по самое оконце, постучала трижды и, услышав голос, вошла.

Старик сидел на лежанке у печки и смотрел куда-то поверх притолоки. Незрячий.

Она поставила на колченогий деревянный стол немудрёное угощение – блины из картошки, смешанной с рогульником.

– Что там?

– Блины. Масленая неделя завтра начинается.

– Выговор нездешний. Зачем пожаловала?

– В двадцать восьмом году на здешнем старом кладбище схоронили Иванцова Петра Михайловича. Говорят, ты всех здесь знаешь, и кто жив и кто помер. Может, и мне поможешь могилу его сыскать.

– Пришлая…

– Узники мы бывшие. Освободили нас, пока здесь живём.

– Трудно-чай, живётся, голодно да холодно?

– Так ведь на родной земле, не на чужбине. Весны вот дождались. А там, глядишь, домой. А тебя раньше не Никодимом звали, старче? Неужто, не признал меня?

– Нет больше Никодима. Есть старец Илия. Не сомневайся – с закрытыми глазами ту могилу найду.

– Не сомневаюсь. Дойдёшь ли? Ждать надобно, пока снег сойдёт.

– Снег нынче долго будет лежать. Ждать более не могу. Зажился я, Милица, на свете. Уморился.

Они шли по оттаявшей тропинке в рыхлом снегу, осевшем под лучами пробуждающегося солнца. Шли к кладбищенскому забору, к тому месту, где раньше были ворота, а теперь росла рябина. Кто-то повязал на рябину кусок холста, приметил дерево.

От ветров, дождей, снегопадов да солнца, холст истончился, истлел. Сквозь прорехи проросли молодые рябиновые ветки.

– Видишь холстину на рябине?

– Вижу.

– Напротив – в заборе – калитка. Толкай сильнее. Иди, не сворачивая. Дойдёшь до могилы с камнем, на котором написано: Евдокимов, остановись, посмотри направо – на ближнем пригорочке лежит твой Кирилл.

Милица толкнула неприметную серую калитку и пошла по нетронутому кладбищенскому снегу. Уже от забора она увидела серый камень и пригорочек. Снега на нём было мало, чернели проталины, на одной из которых Милица увидела сон-траву. Придерживая рукой влажный прохладный стебель, она осторожно выпростала два листика и корешок, и только теперь увидела, что вырос цветок из полуистлевшего креста.

Вспомнилось Избужье и дед Бажан, мастеривший крышу колодца, пока она маленькая, носила из лесу цветы и пересаживала их в палисадник.

– Не приживутся, – шептались люди.

А цветы – как один – прижились, цвели всю весну, лето и всю осень – до первого снега.

Милица запоминала приметы, чтобы вернуться сюда с Катериной. Рябиновая ветка, проросшая сквозь холст, сон-трава, проросшая из креста. Повсюду он – Кирилл – давно ставший землей, воздухом, снегом, укрывшим могилы, сон-травой, проснувшейся не ко времени – маленьким смелым цветком, пахнущим влажной весенней землёй. Прижала к груди спящий цветок, держа в горсти земляной ком с остатками древесины, оплетённый корневищем.

– Приживётся, – повторяла и шла к сгорбленной фигуре, чернеющей на снегу, – приживётся.

– Приживётся, – качнул седой головой старец и, опираясь на клюку, отправился в обратный путь и за всю дорогу не проронил ни слова.

Только у своей избы остановился, повернулся и перекрестил Милицу.

– Чтобы подняла Избужье, выпестовала – как младенца хворого мать пестует да лелеет. Чтобы вода в ключе Бажановом появилась. Благословение моё на то…

– Из пепла, говоришь… Что ж, надо будет, и из пепла подымем и выпестуем. Только бы на родную землю вернуться. Спросить ещё хотела… Илья нашёл тебя?

– Нашёл.

– Где он?

– Под Курском. В братской могиле. Я теперь Илия… Свой век дожил, теперь вот его доживаю. Ну, прощай, Милица. Долг платежом, говорят, красен. Все долги роздал я нынче. Можно и откланяться. А ты, как воротишься, церковке поклонись.

– Да цела ли та церковка…

– Коли то место, где алтарь стоял цело – то и церковь цела.

Наутро звонница колокольная ожила рано, но не к заутрене звонили, иначе.

– Случилось что, – выглянула в окно Катерина, спрашивая идущую мимо женщину.

– Старец Илия преставился. Святой человек жил средь нас…

Женщина перекрестилась и пошла дальше.

Милица прикрыла ладонью огарок свечи, зажжённой с полуночи, и в сером рассветном небе увидела промельк чистой горней лазури.

СЛОВО

Яблоня раскололась надвое, словно кто тонкой нитью ствол взрезал – аккурат посередине. Половинка легла на запад – половинка на восток. Яблоки с одной половинки побились, почернели враз, будто кто сапогами прошёлся, а с другой стороны остались целёхоньки.

– Лихо идёт… Большое лихо. Беда.

– Что ты, Катя? Яблоня старая, да и яблок сколько уродило нынче. Не выдержала, вот и надломилась.

Утишала Милица тревогу, убаюкивала, а сама будто в омут – на самое дно – заглядывала и видела беду.

В лагерном бараке и на дальнем хуторе Катерина часто вспоминала бедняжку-яблоню и шептала: жизнь наша раскололась. Не срастить, не соединить.

– Будет тебе. Случается, что из старого корня молодые побеги в рост идут.

– Как бы я сейчас яблочко с той яблоньки съела… Здешние-то и не пахнут яблоком, пахнут больницей. Хоть и красивые, сочные, с румяными бочками – как с картинки. Вчера ветки подвязывала, три падалицы подобрала – Анне разрешила себе взять. Подобрела она с тех пор, как ты деда вылечила. А так… Не было бы нас, верно, уже.

– Подобрела, – согласилась Милица.

Кто сказал пьянчужке-надзирательнице, что Милица – знахарка, неизвестно.

Но после того как Милица спасла роженицу и её ребёночка, приехала с дальнего хутора пышная белёсая женщина. Отец зажиточной хуторянки тяжело болел, лежал, не вставая.

– Вылечишь – возьму на хутор батрачкой. С детьми возьму. Здесь останутся – верная погибель. А на хуторе – выживут.

– Всех возьмёшь – вылечу.

Сказала – как отрезала. И Анне согласилась, поставив только одно условие: Катерина и младшая Леся будут в сараюшке за домом. Милица на кухне. А Полюшка с Олюшкой – в большом сарае – с другими батраками.

Через месяц больной пошевелил пальцами. Через два – спустил обе ноги с лежанки и сделал первый шаг.

Недоброе чувствовала Милица во взгляде хозяйки. Так таится на дне души застарелая злоба. Так зреет умысел нехороший.

Вытерев насухо тонкие, ещё слабые ноги деда, после очередной травяной ванны, Милица прошла через кухню на хозяйскую половину.

– Что ты делаешь здесь… – крикнула Анне, словно поджидавшая её в тёмной комнате с низкими потолками. – Что отец, ходит уже?

– Будет ходить. Но коли слова не сдержишь – сляжет.

– Какое слово?

– Всё ты знаешь. А я про твои мысли всё знаю.

Обмякла пышнотелая Анне, заплакала.

Отец её вскоре ходил по хутору самостоятельно, опираясь на берёзовую клюку – не обманула русская знахарка из лагеря, слово сдержала.

И Анне пришлось слово держать: не отправлять младшую девочку в лагерь – работница из неё никакая – рот лишний, пускай и детский.

Подобрела же она, когда всё чаще и ближе стала слышаться по ночам канонада.

Армия-освободительница приближалась.

ПЕРВЫЙ БЛИН КОМАМ

На толстой чугунной сковороде золотились блины.

Картошка пополам с мукой из рогульника вместо давно забытой пшеничной муки.

Но что за Масленая без блинов.

Рогульник – чёртов орех – собрали ещё осенью. Олюшка с Полюшкой набрели на старицу, поросшую осокой. Местами там ещё встречались небольшие озёрца с мутноватой тёмной водой, поверх которой были словно рассыпаны чёрные рогатые орехи.

– Рогульник, – всплеснула руками Полюшка, а Олюшка недоверчиво покосилась на странные закорючки.

– На что они нам… На чертенят похожи.

– Бабушка высушит, муку смелет и хлеб испечёт. Вкусный.

Полюшка вытянула длинные тонкие стебли с рогатыми орешками.

– Первый блин… – Милица сняла со сковородки золотистый румяный кругляш.

– Комам, – в один голос ответили Полюшка с Олюшкой, знакомой с детства присказкой. Катерина, уложив косу вокруг головы, стояла у маленького осколка зеркала, вмазанного в грубу.

– Что ты, Катя?

– Истопник новый наш, не признаёт – всё заглядывает да заигрывает. На Полюшку смотрит, а меня не признаёт.

– Катя… Вспомни-ка, родная, как в этот день вы с Павлом на блины пришли.

– Помню, – встрепенулась Катерина и лицо её, потемневшее от переживаний и бед, словно изнутри осветилось.

– Сколько лет минуло с того дня, вспомни. Тебе нынче – тридцать три, а Павлу все сорок.

– И правда, – взгляд Катерины прояснился, словно туман рассеялся. – Что ж это я, совсем из ума выжила, выходит. Парню-то этому – его тоже Павлом кличут – от силы лет двадцать пять. Выжила из ума баба.

– Мне отец твой до сих пор видится. Доля такая наша.

– Доля, – согласилась Катерина, – проклятущая бабья доля.

– Нет, Катя. Не проклятущая. На детей смотри, радуйся – в них Павел возвращается. Внуки пойдут – его кровиночки. Проклятущая, это когда ни единой родной души на свете.

– Как у Марьи…

– Как у неё.

– Всё ходит, поезда встречает, с людьми разговаривает. А то сама с собой – будто безумная. Неужто, ей ничем не помочь?

– Смерть может ей помочь, коли сжалится.

– Разве смерть может пожалеть душу живую?

– Когда жизнь не в силах, смерть может всё.

Стук в дощатую хлипкую дверь барака прервал тягостный разговор.

– Катя, матушка Милица, это я – Наталья. Марья Сергеевна померла ночью.

Катерина испуганно перекрестилась.

– Ну вот, накликали.

– Всё в своё время происходит, Катя. И смерть за Марьей пришла в своё время. Спасла её.

– От чего спасла, – Наталья услышала конец фразы.

– От жизни. От того, что Марья её себе не укоротила.

– И ещё новость одна… говорят, что вам домой разрешили вернуться.

Наталья присела на низенький табурет у двери и расплакалась.

– Что ж ты… Новость-то радостная, – Милица подошла с блюдцем, на котором дышали теплом золотистые солнышки-блины. – С Масленой, Наташа, возьми вот, Женечку угостишь. Садись к столу чай пить.

– Как же мы без вас… Вы нам как родные стали.

– А ты давай, с нами, – не раздумывая, ответила Катерина. – Места хватит. Кто у тебя здесь из родни?

– Мать Сергея… да не знаемся, не признаёт она нас за родню. Мы с Серёжей не венчаны, вот она и не хочет. Нагуляла, говорит, ублюдка – сама расти.

– Места хватит, – повторила Милица, задумчиво глядя куда-то, не то в прошлое, не то в будущее.

Цветок сон-травы, спящий на подоконнике в крынке, с выщербленным краем, почуял её взгляд и приоткрыл бархатные листки-ладони.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

До войны в Избужье было три улицы, и каждая звалась по-своему.

С давних лет селились тут пришлые люди из-под Буга, и все знали, что если жил на улице Советской Сергей Петрович Бондарев, то это не кто иной, как Серёга Бондарь с Большака, сын того самого бондаря – Петра Емельяныча, известного своими бочками на всю округу. Ремесло от отца сыну передалось, да применить его не случилось.

Вспоминали о Василе Саввиче Бортникове с улицы Ленина, зная, что лучшего бортника во всём уезде не сыщешь – этим и славился Василь Саввич – дед Пекунок с Малых Мосточков. Часто случалось, что из самой Москвы люди приезжали. К нему – за мёдом да воском, к жене его – Глафире Петровне – за кружевом. Глаз было не отвести от неба снежно-белого, по которому дивные птицедевы Алконосты летели из сада Ирия на остров Буян – к Белому камню – гнёзда вить да птенцов высиживать. Знали: бабка Пекуниха кружево то сплела, и пока сплеталось кружево, тихая да ясная погода стояла.

Когда говорили о Князевых с улицы Комсомольской, то Романа вспоминали с Больших Мосточков и отца его, а чаще – деда Арсения, который вольную из рук князя получил, а в придачу к вольной – земли две десятины и двадцать целковых – задолго до отмены крепостничества. Но князевыми людьми потомки его так и остались, и никто уже не вспоминал, что настоящая фамилия деда Арсения была другая, и в метрике писарь вывел: Князев, а в скобках едва заметно: Иванцов.

Судьба так распорядилась, что упокоился потомок Арсения под той самой фамилией, что носил его вольный предок.

Была ещё одна улица в посёлке – самая длинная. Вела она к лесу и избы на ней лишь одесную – по правую сторону строились. По левую сторону речка Ошуйка текла. Часть улицы, уходящая в низину, Городком звалась. В низине семь курганов стояло, и никто не мог вспомнить, когда они здесь появились, кем насыпаны. Приезжали учёные люди, копали макушки курганов, черепки разные да камушки остренькие находили и сказывали, что древние поселенцы этого места в курганах пращуров своих хоронили. Середина улицы Даниловой десницей звалась, а самая высокая часть, с пригорочком, за которым начинался лес, и на котором колодец вырыл дед Бажан, звалась Кулижьей пустошью или Кулигой. Уже перед войной кто-то назвал Кулижью пустошь Бажановой.

Из полтораста здешних подворий уцелело два: изба деда Бажана да землянка деда и бабки Пекунишек.

На месте остальных изб стояли обугленные печные остовы, кругом – ни кусточка, ни былиночки – пожарища, зола да головни.

Как уцелела изба Бажана, непонятно. Видно боялись полицаи и немецкие солдаты этого места, два-три несчастных случая отвадили их от избы. Сад вырубили, всё же, и частокол сожгли. Сама изба стояла нетронутая, с заколоченными окнами.

Колодец засыпали землёй.

Вспомнился Милице давний сон, в котором она в колодец заглядывала и опускала ведро до самого дна и три раза вытаскивала, наполненное чёрной пылью. Тяжела была та пыль – во много раз тяжелее воды.

И только потом стал понятен вещий сон: пыль была дорожною. Одно ведро – дорога из дому, в землю чужую. Второе ведро – дорога из земли чужой, да не в родной дом. И третье… самая тяжёлая, самая долгожданная и длинная – дорога домой.

– Как жить станем, матушка Милица… Пепелище кругом. Воды нет. Деревьев нет. Земли – и той нет, одна зола.

– Изба есть. Руки-ноги есть. Будем землицу-мать пестовать. А она нам за то сторицей воздаст. Весной вернулись… Значит, сеять будем, а к осени уродит земля – с хлебушком зимовать будем. Воду пока из речки брать будем.

Полюшка и Павел, поехавший в Избужье за черноглазой смешливой егозой, чистили колодец.

Наталья прибиралась в избе, Женечка возился с чурочками на крылечке.

В расчищенную от сухих веток и золы землю, под окнами, Милица высадила сон-траву. Цветок словно того и ждал. Первые струйки воды стекли с мохнатых крепких стебельков и листьев, цветок выпрямился, приоткрылся.

А на том месте, где старая яблоня росла, из корневища старого молодой побег показался, тоненький робкий, с маленькими бугорками-почками.

В избе запахло свежей известью и влажным распаренным деревом. Печь была подмазана и побелена, полы выскоблены голиком до желтой восковой чистоты. Стены и потолок Наталья обмела, а Милица окурила избу полынным дымом – связки сухой полыни и шалфея пересохли, покрылись паутиной и пылью, но висели на том же месте, где она их развесила.

Прикоснулась к печурке, выдвинула нижний, неплотно прилегающий кирпич. Там когда-то был схрон: небольшая – с ладошку – пустота. Русская печь хранила множество тайн и сокровищ: полотняный мешочек с кольцами, детскую рубашечку, с вышитыми по подолу ладинцами-оберегами, двух кукол-мотанок…

Сейчас схрон был пуст. Милица заглянула наверх, где на краю печи всегда стояла берестяная зыбка-колыбелька, наполненная доверху сухим мхом – снадобьем от кашля и от долго не рубцующихся ран.

Остатки пересохшего пыльного мха лежали с краю. Зыбку, платок и рубашечку она отдала Катерине, когда пришёл срок Лесюшке на свет появиться. Сгорела, видать, зыбка, вместе с новой избой, в которой до войны жила семья Катерины.

В соседней печурке сохранилась жестянка с истлевшими зёрнами пшеницы, перемешанными с рожью, овсом и просом.

И вдруг вздохнула изба с облегчением, словно тяжесть непосильная с плеч упала.

Милица постояла под матицей, ставшей за это время ещё темнее, вышла во двор.

От колодца, что-то крича и размахивая руками, бежала мокрая с головы до ног, счастливая Полюшка.

– Бабушка Милица, матушка – вода! Живой ключ Бажанов, живой!

Милица обняла внучку и на миг очутилась далеко – в доме, в котором родилась, и маму – красавицу Ярину увидела и отца, и деда Бажана. Сидят рядком на скамье под цветущими вишнями, говорят о чём-то, ей, Милице, улыбаются.

В эту ночь она не ложилась. Как рассвело, пошла к колодцу.

Зачерпнула полное ведро, вытянула, отпила глоток.

Прежняя вода в колодце: мягкая, студёная, пьёшь – не напьёшься.

Возвращаясь, заметила: куст колючий на пригорке разросся, в силу вошёл, цветёт рясно – диковинными бело-розовыми цветами, лепестки роняет.

Ласковый голос из дальнего-дальнего детства прошелестел где-то рядом:

Лем жаль ми тя, моя хижо…
Лем жаль ми тя, моя хижо
Солом'яна, жаль
Солом'яна, жаль…

У крыльца темнела сгорбленная фигура.

– Матушка-красавица, жива… А я думал – блазнится мне, старому.

Дед Кузьма плакал, размазывая слёзы по лицу, покрытому копотью и золой.

– Жива, дедушка. И ты жив.

– Есть у меня для тебя подарочек. Пошли со мной.

В землянке деда Пекунка, где обитал теперь его сосед и помощник дед Кузьма, пахло дымом и воском. Стол был закапан восковыми пятнами, лавка, земляной пол, печная груба, сложенная из обугленных кирпичей, перемазанных глиной.

Из дальнего угла дед вытащил дырявую холщовую наволочку.

Мелькнул золотистый тёмный луб, с выдавленными кругляшами на левой стороне… Колыбелька. А в ней свёрток: детская рубашечка, платок с вышитыми ладинцами-оберегами да кукла-мотанка… Одна. Вторую Лесюшка из рук не выпускала до тех пор, пока не уронила однажды, и грязный солдатский сапог не втоптал её в жирную лагерную грязь.

Рванулась, было, Лесюшка за куклой – прямо под ноги солдату да Милица удержала, иначе бы и её – Лесюшку – фашист втоптал бы в грязь без сожаления, словно тряпичную куклу.

– Золотой мой… – Милица упала на колени. – Да как же ты смог сохранить это? Вовек не забуду.

– Избу-то Катину сожгли. А зыбку – вишь – кто-то выкинул на улицу. И вещички там ещё разные… Глафира, покойница, возьми и подбери. Тут вот медок вам, с вощиной – самый пользительный.

Дед Кузьма достал из жестянки чёрные камни.

– Старый медок, довоенный ещё… Вчера нашёл, думал, каменюки. Глядь – а то вощина затвердела, камнем сделалась. Так вот, они – Пекунишки – строго-настрого мне наказали зыбку тебе передать.

– Дедушка, пойдём со мной. У нас поживёшь пока. Всё легче вместе-то… Что тебе одному бедовать?

– Марья тут моя. Не могу без неё ни здесь, ни там. Схорони меня к ней, Милица.

– Схороню. А всё же, поживи ещё… Ключ Бажанов ожил, вода пришла. Глядишь, и рой прилетит.

– Эх, – махнул рукой дед Кузьма и заплакал. – Откуда ж ему взяться, рою… Ни пчёлки, ни вощинки…

– Прилетит, дедушка. Ты верь.

Милица шла домой и покачивала в руках колыбельку, словно младенца баюкала. Спал младенец и видел во сне дом с растворённым окном. В окно заглядывала кочующая звезда. Цвёл шиповник диковинными бело-розовыми цветами, лепестки ронял.

Шипшина… шептал кто-то рядом шипшина…  

Сняла платок Милица.

Утренний ветер прикоснулся к волосам, дыхание душу согрело.

Голос родной прошелестел где-то совсем рядом.

Тёплым дождём, смывающим боль, грязь и пепел с возрождающейся земли, тихо лилась знакомая с детства песня…

Полетів би-м на край світа,
Як вітер, що в полі літа, гей,
В гамерицький край.
Лем жаль ми тя, моя хижо…
Лем жаль ми тя, моя хижо
Солом'яна, жаль
Солом'яна, жаль…

На крылечке, закутавшись в тёплый платок, сидела Катерина.

– Что не спишь, Катя?

– Матушка Милица, у Полюшки дитё будет. Всё возвращается, как ты говорила. Росток из корневища старой яблони проклюнулся. Вода в Бажанов ключ вернулась. Вчера на закате аист над колодцем кружил… Вот и я – считай – бабушка.

– Молодая бабушка. Значит, в добрый час колыбелька вернулась… Девочка родится.

– Это ж наша зыбка! Чудеса – да и только. И рубашечка цела…

– И платок. И кукла-мотанка. Остальное бабушки сошьют да свяжут.

– Молодая бабушка…

Милица присела рядом. – И бабушка старая. Чем плохо, когда у ребёнка две бабушки, старая и молодая. Будут люди сказывать: старую бабушку звали Милица, молодую – Екатерина.

Прочитано 4169 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru