Версия для печати
Понедельник, 01 июня 2015 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

ВАЛЕРИЙ СУХАРЕВ

ИЗ «АСТРОЛЯБИИ»

Моя «Астролябия» – это лишь часть, которая говорит, что никакого пост- модернизма нет, и все Адорно- и - Гассеты это всё придумали. Просто, сказано человеком, что всё это видел, но пересказал вот так…

***

Очень на улице было никак: у грачей выпадали перья, деревья вообще не гнулись. Коты под разными именами и безымянные бабушки, увлёкшись никому не нужным простором и лепниной облаков и особняков, ходили, поглядывая друг на дружку и вверх. Местность была. И была она печальна, падала листва, серебрился крестик самолётика, под чернооким виноградом дворник наяривал в носу (потом съел); бабушки купили пирожков и коньячка, сели на рифлёную скамеечку, опятидесятиграммились, и стали молвить; от полуденного солнышка коты под скамьёй стали в полоску. Тем же часом Егор Шлутатюкович, не ясно, какого роду и племени (скорее всего – гремучие гены), приехав на пузатом «Бэнтли» (тень дерев таращила пальцы на лаке), сказал: «Бурдымберда тадык, то есть хурлул вуздупяк, короче – тётки, а рояль никому не нужен?». Бабушки сморгнули, а потом сглотнули, коты поменяли позы. Одна предложила граммофон и аспидного цвета пластинки, другая мотоциклетку от убившегося ещё на Испанской, видимо, войне, в тяжком пике, то ли отца, а то ли деда, а третья пригласила в гости. Дворник опять ковырнул, но не ел, только рассматривал, любуясь перламутром ногтя; в небесах загромыхало, и тяжесть всех савоофов (точно там передвигали шкафы Византийской библиотеки), нависла…

Тем часом, переулком шла девица Настя, в наушниках и юбочке, в которой нельзя наклониться и погладить голубя, либо застегнуть туфельку. Вот, шла и вдруг упала, сломав каблук, и капли с её колена были как гранатовый сок. И вышел из особняка, весь в белом, розовощёкий кто-то и сказал: «Поедем, красотка, кататься…». Настя ничего не ответила, и ливень пал; и её юбка, обняв бёдра, поднялась и отправилась в неизвестном направлении. Господа, осенью и не такое бывает.

А некто пенсионер Кривошвицвер, с пакостным носом и кравчучкой, ехал на велосипеде «Украина», старом и скрипучем, бормотал всякую чепуху, вилял и свалился в газон, где пучерогие улитки лежали, как зубная паста из тюбика, на уже пожухлой траве, и там же запятую положила бегло-припрыжчивая собачка, которую очень хотелось бы назвать гадиной. Пенсионер поднялся, участковый проснулся и опять заснул, ливень иссяк, и идиотское светило начало таращиться на всё это барахло бытия, на все эти обстоятельства; переулок заулыбался, и коты выползли, потягивая ногами, словно у них коллективный инсульт. Бабушки вновь затаращились на лепнину, у ангелочков и медуз вышло нечто коллективно свисающее, а участковый выпил и опять исдох, сказав – «Пфуй», и шлёпнув губами. Столько событий; а Настя напилась в кабаке с китайцем, и всё произошло на каком-то заднем дворе, где, обычно, сжигают рукописи; уже все разбрелись, и начало заходить пакостное для взора предзакатное солнце… Настя ушла к воде, где водоросли и аурелии, и дух последних мидий – дымок мангала. Про китайца более скучно, наверное, его пароход уплыл куда-нибудь в Куала-Лямпур, где афро-африканцы, сидя в мокрой воде, источают мускус, уксус, и их прикус напоминает… Ничего он не напоминает, ну, разве, балкон в профиль.

***

Инна Ивановна готовила борщ, он у неё не получался: лук разварился и плавал фляками, курица отделилась от костей, а свёкла была похожа на кашу, словом, дрянь полная. Ивановна поковыряла половником эту жижу и решила – отдам соседу-инвалиду. Тот был рад этому вареву, но пришла дочь и сказала: «Папа, помои есть нельзя», и вылила эту дрянь в унитаз, немецкий и широкий. Дочь не любила папу, она им брезговала, а он ей всё конфетки припрятывал, де-на, покушай…

Инна Ивановна легла на раскладушку и пружины заскрипели, бо была она не худа телом и не хороша собой: на лице родинка возле носа, на шее жировик, и волосы тонкие. Она родила от афганца-психа, и дочь её навещала в перерыве меж любовниками, а назвали её Фатима. Фатима носила миллион каких-то монист и колец; мониста бренчали; она не надевала исподнего, и нос у ней нависал на губу; много ела, пила пиво и раздалась.

Вообще, ежели на всё это поглядеть, – то, лучше, не надо. Мы скорее пойдём к морю, где, в подветренный день, акации и сирень размахивают руками, где клёны голосуют за простор, и где романтическая парочка поедает эклеры, давясь от оптимизма взаимного аппетита. Мы пройдём мимо.

Морской накат – как выпяченная губа; вдоль кромки, шурша, ходят – бедро в бедро – какие-то молодые мотоциклисты с гитарами, плохими и расстроенными, пьют пиво…

Боже, отчего и на море не пусто от людей? Почему везде кто-то есть?!. Куда деться? Не хочу я всех вас, унылых – лучше кошку в вибриссы расцеловать, она хоть благодарна будет…

А тем временем поэт Друзпекаев написал следующее:

«Когда смотрю я в море,
то никуда я не смотрю;
стихия и медузы горе,
и якорь ржавый кораблю…»

Потом он потерял блокнот и ручку, напился и лёг в зеленя, придавив мокрицу.

Тем часом, философ по жизни, Тхуев, шёл через дорогу и сбил велосипедиста, так как задумался о Платоне. Велосипедист лежал и мучительно выл, восклицая «ы-ы-ы». Но никто не внял; и девушка в лосинах прошептала на ходу – «так тебе и надо, прусак».

В Мозамбике тем временем произошла очередная революция: один у другого украл ноут-бук и гранату, и прихватил пакет чипсов; война была ужасна: кидались ветками и фломастерами, а потом свалили ритуальную бабу, она промолчала.

И, тогда же, тяжкий грузовой самолёт в пустыне Гоби приземлился, а внутри 1005 монгольцев пели «Smoke on the water», на все голоса. А Инна Ивановна тем часом лежала и страдала, поглаживая подушку.

***

Трагический греко-армянин (можно наоборот) решил, что лишился всего: он разбил машину о собственный гараж, потерпел мимолетное фиаско на простынях, а вскорости у него украли некоторую сумму, не так, чтобы убиваться, а вот он – да. Он хотел совсем было убиться, сидя в кабаке, которого был совладелец, подвывал и глядел глазами водки на какую-то жирную и обильную национальную еду, которая резиново разрезалась на упругие, как матрас, куски и ещё печальнее и пружиннистее разжёвывалась; Менделеев и матрасы заедались схожим с весенней клумбой салатом. Чьи-то громкие дети, неусмиримые и вообще лишние здесь, поедали десерты со скоростью звука и требовали от мам ещё, а те пускали клубы в бокалы с мартини и знать ничего не хотели; и лица их были летние и бесплодные. Грянуло, затем и полило.

Этнический человек так затосковал и заубивался, что подсел к ним всем и стал угощать, отказу не было, ещё бы! После смелых коктейлей дамы и дети канули в ливень, а добрый человек стал восходить к высокой астральной степени и запел с извилистыми народными модуляциями, но этого уже не помнил; барменша Катя отвезла страдальца домой, где была награждена фольклорными словами благодарности и получила щедрый «чай». Утром, после ужаса первых движений и взоров в зеркало, вызвав авточинителей, он отправился туда же и всё повторилось, но чуть иначе.

Мужчина, загримированный под посетителя синагоги, и немолодая (но ещё в соку) дама трефовой масти, подсели, сделали заказ и заговорили вот о чём. Мы, говорят, вернём Ваши деньги (ласковые интонации не настораживали), но услуга за услугу, да? Вы нам немного допоможете, сущая малость.

Похмелье прошло и очень захотелось всё вернуть: и машину, и зачеркнуть жирным грифелем фиаско, и…

– Что потребуется, если в силах это сделать?

– Да ничего, – здесь говорил загримированный, – я буду частенько отлучаться, ненадолго, и Вы, если сможете и захотите, поправите ваши ошибки, да?

– Какие именно? У меня их много…

– Недавно Вы несколько неудачно провели время с одной милой женщиной, это надо переменить к вашему с ней обоюдному лучшему, так?

– Ну, так, наверное, – здесь наш герой, всмотревшись в даму, стал припоминать и вспомнил.

– Она будет навещать Вас, пока не будет меня, так мне спокойнее, она не измучает Вас прихотями и прочим, только ласка и понимание.

– Так… э-э… а, кажется, я…

– Умница какой вы, право слово. Часть денег сейчас, пойдёт?

– Ещё бы, что Вы, я…

– Вы угостите нас обедом, она останется, я уеду, но знать буду всё.

Через три дня армяно-грек лишился и кабака, и машины и всех денег, ему было оставлено на пропитание и крыша над головой. И ещё, в слабом воспоминании, те две, с чрезмерно громкими детьми, и барменша Катя, с которой так хотелось куда-нибудь и как-нибудь съездить отдохнуть, такая приятная девушка, и не воровала…

***

Ксюша купила колготы, помаду и бутылку коньяка, к ней должен был прийти ухажёр, невзрачный дурачок и любитель бардов; в восемь вечера она тушью сделала драматические глаза, надела колготы, накрыла скромный стол: сыр, паштет обморочного цвета, а посередине стола – букет искусственных цветов; кошка свергла его вместе с вазой, а заодно и паштета подъела.

Никита пришёл с вялой и подержанной астрой, сразу запросился в туалет, где отирал крупу с воротника; Ксюша, приседая, подтягивала отвратительные колготы и оправляла платьишко безобразно-бордового оттенка.

Сели за стол (она – поджимая подушечные губы, он – неловко шевеля локтями), и не знали, о чём бы заговорить. Таких свиданий у Ксюши было несколько, Никита был неизменно вял и читал по памяти Асадова, сбиваясь и давя зевки, точно осеннюю крупную муху проглотил. Ксюша слушала и скучала, ей о жизни поговорить хотелось, про бабушку рассказать, про цены на мясо и овощи, про поездку в Гагры, с сестрой, за которой уволокся грузинский мачо Трубервенидзе, а она потом плакала, сидя на камне; и ещё что-то ей хотелось пересказать, например, про другую подружку, сделавшую аборт и ходившую босиком по Рижскому взморью… Никита кивал, чесал за ухом и стряхивал пепел на скатерть. Ксюша нервно оправляла платье, теребила салфетку и вращала глазами; а во внутреннем кармане у Никиты, во фляге, с горловым звуком култыхалась водка, купленная на последние. Вялая астра, забытая в прихожей, незаметно помирала, роняя свою розницу куда попало; и нежный шарфик лежал ужом подле арахисового цвета шкафчика.

Никита сказал: «Вот теперь, когда мы можем быть вместе – (запнулся и выпил) – тогда мы не будем расставаться, я куплю тебе сапоги, и зима грядущая нам не страшна».

– «Никита, сделай мне другое – предложение…». И он стал рассматривать ногти, синие, как у сердечника. Ксюша закинула ногу на ногу, крепко сжав бёдра, и её кружевное сделалось узким, как полоска заката где-нибудь над Северным морем.

Никита съел паштета, сложил салфетку и закурил. Она тоже; дымки были похожи на старика Хоттабыча, с его витиеватой бородой.

– У меня есть деньги, – сказала.

– А у меня их нет, – ответил.

Она постелила; похожая на балахон и цвета махаона постель отражалась в настенном зеркале: Гоби одеяла и торосы подушек, похожих на пельмени. Легли, взяв на колёсный столик коньяк и сыр. От проезжающих улицей машин по обоям и потолку прокатывались радуги, стол не убирали и заснули, каждый никому не нужный. За окошком, где по карнизу топочет Вечность, висел ангел, и не знал  –  что ему делать. Он просто был, очень похожий на скворца или иную птицу. Ксюша легла на бок, без надежды на ласку, и лопатками впитывала запах паштета и холодок храпа.

***

В далеком и никому не нужном городе Сургуте (здравствуй, сургуч, на неряшливо запечатанной посылке) жил геофизик Мумдурбаев, сухонький такой, в кедиках и на велосипеде всегда, кроме кромешной зимы, когда в носу плохо, и синицы не свиристят. На пятом десятке он, побрившись холодной водой (хозяйственное мыло было пенкой, но не мылилось), он решил: надену свитерок (унылые елочки и олени), джинсики, не достающие до лодыжек, и пойду делать предложение… Дорогой он прихватил сервелата из оленины, литр и кволый букетик (ещё взял пакетик морошки); собрался и пошёл, с тонкой шеей под шарфом, горестный лицом, словно у него изжога или живот болел. Шёл неказистой улицей, где все дома были, как тридцать три богатыря, на одно выражение тоски и запустения. Влекомый дом обозначился из тумана идиотическим балконом, торчавшим на фасаде, что твоя челюсть, неведомый читатель.

Анастасия работала дурой в детсаду, гремела горшками и игрушками, днём у ней в ушах шумело от этого гомона, а вечерами она включала телик и смотрела лабуду, в компе же искала женихов побогаче, но сайты предлагали лишь старых гага, с их сомнительными виллами и яхтами, не понятно, в какой части Европы, и она раздумывала: вот, приедет швед нехороший – готовь ему борщи или котлеты – намнёт и бросит; а здесь ещё таксист кругами ездит, глазами честными глядит, даже на камеру снимал, когда, летом, с его друзьями… Ну, я была права, по-своему, когда… Анастасия впадала в мечты, и невольный вздох слышало только одеяло.

Мумдурбаев пришёл и сказал: «Настя, ты как хочешь, а я, того, ну, это, короче…».

– И что, голубчик, ожениться? – молвила.

– Вроде того, – и начал жевать…

– Так скажи, мол, хочу…

– Хочу, вот, велосипед продам, будем картошку варить, а ты наденешь сарафан в розах…

Анастасия всплакнула, дескать, вот, человек случился, и опять впала в виртуальные мечтания, где некий(имя – по желанию) везёт ее далеко, за буераки-реки-раки, срывает печальное женское исподнее, и…

Мумдурбаев умер через месяц, угодив под камаз, а Анастасия вышла за таксиста, который поколачивал её от ревности, как боксёрскую грушу, после чего она скинула, и уехала в один большой город – наниматься гувернанткой; там же нашла друга, который обирал её, и она, страсть не сдержав, ударила его утюгом европейской марки. Российские черепа не рассчитаны на это качество… Её оправдали, и она ушла в монастырь, совращать монашенок. Она вообще тяготела к своему полу – справедливая и бедная Настя.

***

На подоконнике, в уголку, стоял и тихо страдал кактус, что твой ребёнок несчастный, загнанный в чулан. Закатное солнце гуляло по рознице посуды, золотые ободки облизывались; кот зевал на муху. Автандил Эразмович (раннее брюшко, плохо выбриваемые брыли) сидел и читал Евтушенко. Поэт ему казался сомнительным, с его метафорами; Автандил не любил метафор – «всё враньё, поэты – идиоты в разноцветных носках, клоуны бытия, кукушки из рощи и прочая фонетика, что жужжит в ушах…».

Атлантида Петровна Кукс (в девичестве немка), дама с усиками, но ещё в соку, похоронив мужа, решила впасть в разнообразия: меньше есть на ночь, прикладывать огуречные ошмётки, взвешиваться на ускользающих из-под ног весах, но всё равно безнадежно никому не нравиться. Голос у ней был, словно свирель задудела в аэродинамическую трубу, нос крючковат и глазищи рассматривали переносицу, где потух двадцатилетней давности угорь; пергамент кожи сокрыл этого червяка, не выдушенного вовремя. Она сказала: «Оля, а не пора б возвращаться домой до боя часов?». «Нет, бонна, – молвила брюнетоглазая гадина, вихлястая в ходу, – нет, конечно, дура…».

Хороший, добротный дом: кошки валяются как попало, собаки выкусывают в паху, родители в командировке навсегда, в мисочках с едой – закатное солнце; там же, во дворе, догнивает фиолетовый «вольво» – курятник без кур; героиня ездит на джипе, сшибая при разворотах унылые горшки с пересохшей землёй и прочие ненужные предметы этого двора. Дом, выставив крылечко, как язык, глядит на это без особого понимания, и сожаления тоже не наблюдалось, дескать, урулила – и то хорошо.

Под вечер бонна согревала ужин, на авось, а сама себе (уголки рта скорбно съехали), мелкой побежкой пальчиков (вот – салфеточка и вот ещё) разворачивала слипшийся сыр, расчленённая котлетка (привет, морг!), запятые лука; и в чашке – невыразимо мерзкий по цвету какао. Это – ужин. Потом – закинуть в стиральный омут её футболки (а мы всё на джипе), шорты и джинсы, и – второй телевизор, уютно урчащий, а второй, возле освенцима микроволновой печи, говорит: «Что ты будешь делать, если остался один (одна), а в дом, искривляя тени на стене, крадутся тати?».

Машина жуёт бельё, всасывая щёки, бонна глядит в окно, где нет ничего, кроме ветки и первой звезды; бонна думает, что верует, ей так уютно: ангелы простят того гитариста, что сволок её, теперь дочке семнадцать, она живёт с этим (приходил знакомиться, торт и литр) как его? – Артуром, что ли или Петром… Бонна (ей заплатили за год, до рождества) сидит не покладая рук; велик дом в два этажа.

Атлантида Петровна набирает по мобильному: «Ксюш, ты скоро? Ужин уже, да, готов, и я хотела…». Связь прервана, мы рулим по буеракам и как бы со стороны наблюдаем: зависает колесо и тут же – блик ветки по стеклу, затем – завал в другую сторону, на правую сосну (протёрлись со скрежетом), далее (спасибо, звук, что ты так похож) – дуб и стоп… Расплакался радиатор, а дружок Кела на байке полетел вызывать «скорую»; врач сказал – «Реанимация, срочно!». Ужин не дождался героини. В сухих глазах (блик на кафеле) ламп ничего не было, только мушка села; и ужасно скрипели, похожие на осьминога, перчатки хирурга. Общий свет – потусторонний. А ангел слизал капочку красной влаги с её брови.

Кстати, героиню звали… Хорошие, доброкачественные тени в неимоверных пальто, помавая руками, немножечко так приседая, нашёптывали – «Там, где опадают розы пеплом, где странные мосты, чей ажур робок, где девушки, разъяв колена, вещают – «Проснись»… Она резко, как смахивают сон, открыла глаза и сказала: «А теперь отвезите меня домой, меня ждёт ужин». Джип же доковылял печальный трактор облезлого цвета.

Прочитано 3067 раз