ЕФИМ БЕРШИН


«ЧЕЛОВЕК ПАРАЛЛЕЛЬНОЙ ЭПОХИ»

 

ЧЕЛОВЕК ПАРАЛЛЕЛЬНОЙ ЭПОХИ

1.

Когда телефон замолчал и умер,
а часы показывали все, что хотели,
и только сверчок верещал, как зуммер,
наискосок от моей постели,

я понял, что наконец-то вышел
из времени, из его объятий сучьих,
как язык – из азбуки,
сок – из вишен,
оставив деревьям гнилые сучья.

А за окнами так же теснились ели,
пахло псиной,
и печка давилась поленьями,
и ворота долго еще скрипели
там, по другую сторону времени.

2.

Человек параллельной эпохи,
убежавший от Судного дня, –
и не то чтоб дела мои плохи,
просто больше их нет у меня.

Разве это серьезное дело –
неожиданной прихоти для
выковыривать душу из тела,
словно зернышки из миндаля?

3.

Когда я так не вовремя уснул,
когда мне изменило чувство меры,
когда из дня, из месяца, из эры,
из времени неслышно ускользнул,

меня всю ночь искали на снегу
мои собаки, женщины и дети.
Я понимаю, что за все в ответе.
Но ничего ответить не могу.


***

На соседней террасе играли на скрипке,
крался месяц из тьмы, как застенчивый вор,
и незваные гости спешили к калитке,
но никак не могли просочиться во двор,

где  шуршали под полом пугливые мыши,
где в углу, у колодца, скрипела бадья,
и в темнеющем небе был явственно слышен
на лету застывающий скрип бытия.

Я лежал на траве. Я был плотно укутан
в эту ватную ночь, как в чужое пальто.
И  безглазое небо темнело, как купол
опустевшего шапито,

из которого зрителям в строгом порядке,
надлежало по шатким ступеням стекать
в подворотни, где детям, играющим в прятки,
никогда, никого, ни за что не сыскать.

Я пытался понять, что бывает с ноктюрном,
улетающим в ночь за пределы смычка
в переулки, где нищие рыщут по урнам,
и ревет по подъездам собачья тоска,

где циничное время гуляет по паркам,
где уже никого никуда не зовут,
где ребенком, на игры и сладости падким,
я пытался поймать исчезающий звук

и смеялся, и глухо давился зевотой,
убегал и кому-то дерзил сгоряча,
догадавшись, что сам был отыгранной нотой,
жалким звуком, упавшим из рук скрипача.

И дальнейшее было смешно и нелепо.
Но глядело из мрака, дразня и маня,
бесконечное, страшное, черное небо.
Ну чего тебе надо еще от меня?

 

***

Опять горнист исход трубит,
подталкивая к землям дальним.
Но тополем пирамидальным
я насмерть к берегу прибит.

Пространство – фикция. Оно
к себе притягивает страстно
лишь тех, которым не дано
перемещаться вне пространства.

И лист тускнеет, как медаль,
в грязи родного бездорожья.
Но он не улетает вдаль –
он умирает у подножья.

***

Явилась осень.
С вымокших осин
уже опали крылья неохотно.
И солнце светит
из последних сил,
и, слава Богу, кончена охота.

И, слава Богу. тишина кругом,
когда ночами глухо ноет тело.
Что делать,
если я с одним крылом.
И ты с одним.
И стая улетела.

***

Пока во мгле, подобно чуду,
звезда над Сретенкой горит, –
допить вино,
разбить посуду,
все распродать иль подарить,

и, пальцы в голову вонзая,
прощаться,
плакать без стыда,
купить билеты у вокзала
и... не уехать никуда,

допить вино,
глядеть покорно,
просить прощенья в темноте,
захлопнуть дверь
и спать спокойно
с вязальной спицей в животе.

***

Мир уже не рифмуется. Бог
не рифмуется с небом бездонным.
Так в волнах заблудившийся бот
не рифмуется с портом и домом.

Над землей прокатившийся смерч
не рифмуется с солнцем весенним,
как сугробы – с капелью,
как смерть
не рифмуется с воскресеньем.

Я уже не рифмуюсь с тобой,
как диван и вчерашние куклы.
Слышишь, вою фабричной трубой
из окна опостылевшей кухни?

Только бездна струится из дыр –
из дивана, из кресла, из пола.
Мир уже не рифмуется. Мир –
пустота опустевшего поля.

Я собою закрою дыру,
прилипая к воскресному креслу.
И уже никогда не умру.
И уже никогда не воскресну.

***

Борису Чичибабину

Городской сумасшедший в потертом пальто,
с головой, отсеченной при жизни от тела,
беспризорный посланник природы, никто,
пустота, без которой земля опустела.

Как случилось, что город твоим языком
расшумелся вовсю, словно пьяный безумец,
словно этому городу был не знаком
перепуганный шепот заснеженных улиц.

И стекают, как чайки на белый песок,
с предзакатных вершин коктебельского неба
помидорного солнца густеющий сок
и степные лошадки Бориса и Глеба.

Нам уже не доступны ни Глеб, ни Борис.
Нам милее сверкающий меч Святополка.
Мы - стальная держава.
За что ни берись –
отзываемся эхом стального осколка.

Мы живем в словаре архаических слов,
в перепутанном напрочь - от «а» и до «я»,
где история - свод неразгаданных снов,
а Россия - метафора небытия.

***

Сереет небо из пластмассы,
кончается Четвертый Рим,
цветет неон, внимают массы
евангелию от витрин.

Горит, горит реклама пиццы,
крадется улицей стена,
и бьется тень самоубийцы
возле открытого окна.

Брожу по улицам без прока,
а так, чтоб только грязь месить.
Чем меньше на Москве пророков,
тем больше на Москве мессий.

Они пришли. Я знаю цены
на водку и газетный лист.
Спокойно, как актер со сцены,
скрываюсь в бешенство кулис

пока толмач толмачит бодро
и переводит, как с листа,
язык беспомощного бога
на жирный дактиль живота.

ДИПТИХ

1.

Самоубийство
длиною в апрель,
прыганье в окна,
печатные лица,
дни, близорукие, как нонпарель
с полуистлевшей газетной страницы.

Женщины – вскрытые вены весны.
Кровью – в тумане,
как в смоченной вате,
падают вниз на качелях вины,
определяя, кто виноватей.

Кто виноватей, безжалостней?
Кто
молча уходит в разбухшее поле
так, как с крючка опадает пальто,
не достигая заветного пола.

 2.

Женщина в доме - ни дочь, ни жена.
Дочь и жена в двуедином наряде.
Бродит по дому живая волна,
словно сирень в придорожной ограде.

Бродит свобода, как бродит вино,
распространяя божественный запах.
Все облака улетают на запад.
Или уже улетели давно.

Женщина в доме. Апрель. Кутерьма.
Я задыхаюсь в свободном полете,
не осознав, что свобода - тюрьма,
скрытая в камере собственной плоти.

Впрочем, ни дома уже, ни жены.
Все растворили апрельские воды,
вдруг обнажившие лик сатаны
на оглушительной свадьбе свободы.

***

Распахни свое зеркало настежь и тихо войди
в этот мир, отразивший закат и дыхание лилий.
Там такие же сумерки нынче и те же дожди,
что сперва на Волхонке, а после на Сретенке лили.

Распахни это озеро настежь, как створку окна,
и узнаешь, что время – всего лишь налет зеленеющей ряски,
за которой светло, за которой у самого дна
возвращаются годы и живо меняются краски.

Там твоя электричка трубит, словно юный горнист,
покосившийся сруб устает за забором скрываться,
и такие же яблоки также срываются вниз
с обессиленных веток, как мне доводилось срываться

и в московскую черную ночь уходить налегке,
позабыв обо всем, позабыв о ночлеге и хлебе.
Никогда я не стану синицей в твоем кулаке.
Я твой вечный журавль.
Я твой крик в остывающем небе. 

***

Это яблоко. Яблокопад.
Это якобы сумерки.
Якобы
это Ева идет через сад.
подбирая опавшие яблоки.

Это яблочный Спас. Это путь
тишины, выходящей из тени.
Контрабас,
контраболь,
контрапункт
приглушенного грехопаденья.

Это вечера стертый пятак
нагоняет ненужные страхи.
Это яблоки падают так,
будто головы падают с плахи.

И уже не дано надкусить
ни плода, ни случайной удачи.
Никого не дано искусить
в подмосковном Эдеме на даче.

И Господь меня не отлучит,
обрекая изгнанью и стуже,
не затем, что я праведно чист,
а затем, что я больше не нужен.

Я лежу, как пятно на холсте.
Я упал.
Я сегодня при деле.
Я прикован к своей наготе,
как любовник к постылой постели.

И небес дождевая вода
осторожно смывает усталость.
Подберите меня, господа, –
нас немного осталось.

***

Я уже, наверно, тебе – никто.
Я тебе в этом времени журавлином –
как в шкафу отслужившее век пальто,
пересыпанное нафталином.

В небесах оставлены голоса
журавлей, что осенью улетели.
Умирая, оставлю тебе глаза,
чтобы день и ночь на тебя глядели.

***

Беспокойная сладость уйти и пропасть!
Как ребенок, из шкафа ворующий сласти,
не спеша обретаю свободу и власть.
Это страсть, – говоришь?
Я не ведаю страсти.

Неожиданный снег заметает окно.
Это – страсть?
Это воля, доступная ветру, –
этот снег,
этот свист,
это облако. Но
отвернись.
Я достану из шкафа конфету.

***

Переход из осени в снегопад,
когда женщина плачет и ворожит,
когда слово «жить» означает «спать»,
а «спать» означает «жить».

Переход, таинственный переход.
Переход, где минус сменяет плюс.
Замерзает день, замерзает год,
А я еще шевелюсь.

Не сердись, что долго к тебе иду.
Я еще научусь выживать во льду,
Я еще прокричу тебе изо льда:
да!

Не сердись, что так долго я был дождем
и стекал со стекла, как слезы со щек.
Не сердись. Давай еще подождем.
Может быть, замерзну еще.

***

Елене Черниковой

Осенний обморок. Лысеющий ноябрь.
Осколки листьев – августа осколки.
Жизнь погружается, как Китеж в Светлояр,
на дно заиндевевшего поселка.

Осенний обморок. Изнемогает дол.
И так пугает дальний грай вороний,
что так и хочется запрятаться в подол
добропорядочной Февроньи.

Осенний обморок. И медленно на нет
сошла луна сверкающей подковой.
И тихо так. И пробуется снег
на роль врача в больнице поселковой.

Как хорошо, что мы теперь вдвоем,
и снег приносит истины простые,
о том, что мы еще переживем
и тишину, и зиму, и Батыя.

***

Снег идет неслышно, по-кошачьи,
хлопьями, как лапами, шурша,
там, где зачарованный, дрожащий
синий ельник стынет, не дыша,

там, где между небом и землею
нет границ и обнажилось дно,
снегом, словно белою золою,
прошлое уже занесено.

Я ушел и больше не нарушу
ваш покой бесценный, ваш ночлег.
Словно небо вывернув наружу,
снег идет, обыкновенный снег,

тайный, словно тайные любови
или тени на исходе дня –
где-то рядом, за пределом боли,
где-то там, где больше нет меня,

снег идет, крадется и занозит
душу, словно нищенка с сумой.
Бог ты мой, ну как же он заносит!
Как же он уносит, Бог ты мой!

И уже не различить причала,
и уже не различить лица.
Если можешь, начинай сначала
эту жизнь.
А я начну – с конца.