С тех пор, как мой маленький запутанный внутренний мирок пришел в движение, все в нем подверглось изменениям, и мне никак уже не удастся привести его части в прежний вид. Это похоже на головоломку, в которой перепутанные детали совершенно не позволяют узнать, кто или что изображено на разрезанной картинке, или на некий живой лабиринт, где стены, сводчатый потолок и пол, выложенный кафельной плиткой, пребывают в непрерывном кокетливом взаимодействии, перетекая друг в друга и прихотливо изменяя рисунок.
Начать с того, что и я сама обратилась совсем в другого человека, мало мне знакомого и, по правде говоря, не особенно симпатичного. Вкусы и манеры этого человека мне почти чужды, а поведение и внешний облик заставляют усомниться-да полно, точно ли это я?
Однако кое-что от меня прежней все-таки сохранилось в этом бледнолицем существе с маленькими руками, чьи кисти утратили прежнюю здоровую цепкость-моя отчаянная, до слез доводящая робость не покинула меня, и не трансформировалась во что-нибудь более определенное, как-то милая застенчивость, или, напротив, мрачная гордость, не позволяющая снисходить до просьб. О нет, робость, как причудливый осколок стеклянной фигурки, прочно обосновалась в самом центре моего лабиринта, и преспокойно уживается с новоприобретенными качествами, как прежде уживалась с качествами прежними.
Мне нынешней, человеку, уверенному в своих силах, она здорово мешает, но удалить ее оттуда я категорически не в силах. При малейшей попытке бороться с этим недостатком характера робость оказывает усиленное сопротивление, приобретая черты повелительные, и обрекает меня на всякого рода мучения и страдания, пусть не физического, но морального порядка. Взвесив все эти обстоятельства, я пришла к выводу, что пусть уж лучше остается там, где ей заблагорассудится-ведь справиться с ней я все равно не могу. К тому же благодаря этой довлеющей грани моей личности я ощущаю себя каким-то вымирающим видом в процессе общей эволюции человечества.
Впрочем, может статься, что я несправедлива, и зря накидываюсь на мою бедную робость, обвиняя ее во всех своих неудачах и приписывая ей преступления, в коих она, быть может, и не повинна.
Ведь не робость же стала причиной тому, что явления жизни, прежде меня нисколько не привлекавшие, вдруг оказались единственно интересными, исполненными глубокого смысла и чистой гармонии! И не робость заставила меня сменить книги на полках, стыдливо-а порой и равнодушно, а то и с раздражением,-- убрать подальше прежних любимцев, чтобы уже не возвращаться к ним, и заполнить освободившиеся места другими томами, на корешках которых вытеснены всем известные имена.
Странно, конечно,-- я прежняя отличалась редким постоянством, что объясняется, несомненно, многолетней неподвижностью внутреннего мирка, а какова я нынешняя-пока судить рано, но все-таки перемена, или перемены, со мной случившиеся, благотворны, ибо только ими я могу объяснить ныне проснувшуюся во мне любовь к моему брату.
Ранее никакой любви я к нему не испытывала, или, вернее будет сказать, прежняя я любви к брату не питала. Отчасти меня оправдывает то, что в неподвижном моем мире для него просто не было места, я всего-навсего знала о его существовании, и только. Его внешний облик, правда, и прежде вызывал во мне смутную приязнь, какое-то глубоко упрятанное родственное чувство, конечно, испорченное детским непониманием и почти брезгливым страхом, однако ведь запечатлелось же его лицо в моем сознании, тогда убогом и неразвитом!
И только сейчас, изменившись и став другим существом, облик которого все время изменяется и ускользает, находя радость именно в бесконечных переменах, я почувствовала глубинную связь с моим братом в полной мере.
Он выглядит необычно; он старше меня, и всегда был старше и всегда выглядел необычно. Он очень высок, у него желтая кожа и черные густые волосы, он носит серые пиджаки и постоянно озадачивает окружающих. Я много раз замечала, еще будучи прежней, что он вызывает раздражение окружающих, а иногда бывало, что собеседников раздражало и случайное упоминание о моем брате, к месту или не к месту прозвучавшее в разговоре.
Меня, как и всякого ребенка, занимали такие проявления чувств взрослых, особенно если учесть, что я относилась к моему брату так же, как и все жители нашего города-как к забавному, но довольно опасному животному, а то и привидению в старом замке, над которым можно посмеяться через окно, которым принято гордиться, ведь ни в одном другом городе ничего подобного нет! Как данность я принимала аксиому-взгляд черных круглых глаз моего брата злит и огорошивает всех, и все в его присутствии ведут себя так, будто он вот-вот выкинет что-то из ряда вон выходящее. И к тому же у него большие, кверху заостренные уши, слишком большие, чтобы нравиться маленьким девочкам.
К слову сказать, брат мой никогда ничего такого не выкинул, и вообще ведет себя смирно, почти всегда помалкивает и глядит куда-то в стол, или в пол, а если и вскинет глаза, так что виден станет странный металлический блеск в круглых зрачках, то сразу, будто спохватившись, потупится. Правда, бывает иной раз, что он вдруг разгорячится, и попытается доказать перепуганной или раздраженной жертве какую-нибудь особенно важную мысль, но его быстро урезонивают, и он снова замолкает, поглядывая своими странными металлическими зрачками на носки черных начищенных ботинок. Он очень робок, мой старший брат, и в этом отношении мы с ним похожи.
Когда мой лабиринт пришел в движение и я поняла, как я люблю своего брата, у меня и в мыслях не было, что он заметит перемену моих чувств. Однако он заметил.
Сначала я просто старалась подсунуть ему за завтраком гренки помягче, и погуще мазала их медом и сгущенным молоком, и сама готовила ему кофе-так, как он любит, -- не для того, чтобы привлечь его внимание к своей особе, вовсе нет, а ради себя самой, потому что с тех пор, как я полюбила его, мне захотелось опекать его, как младшего. Например, я догадалась, что он любит сладкое.
Результат не замедлил. Некоторое время спустя он уже выделял меня среди домочадцев, как некое явление, во-первых, обеспечивающее его лакомствами во время завтрака, то есть способное доставить удовольствие, а во-вторых, не доставлявшее ему неудобств-что, принимая во внимание сложный характер моего брата, было гораздо более ценным. Я заметила, что он, выходя к завтраку, быстро окидывал взглядом всех нас и, обнаружив меня, удовлетворенно опускал глаза.
Тогда я ощутила прежде незнакомое мне тепло и сжатие в области горла-это была радость,-- и всерьез удивилась форме, в которой, оказывается, может выражаться такая простая эмоция.
Дальше все пошло быстрее и проще. Моя любовь к брату научила меня угадывать его желания и не-желания с такой точностью, словно я сама была моим братом.
Он остался доволен даже огда, когда я отважилась на поистине безумный шаг-решилась самостоятельно прибрать в его комнате, воспользовавшись его отлучкой из дому. Мне удалось не спутать его бумаги, не устроить беспорядка в книгах и письменных принадлежностях, и даже букет из сухих листьев и травы, который я осмелилась поставить в вазу на подоконник, был воспринят моим братом благосклонно. Во всяком случае, на следующий день в мусоре его не оказалось.
Больше всего затруднений вызывало, ясное дело, само вербальное общение, ведь мой брат-человек странный, и, к тому же, прежде мне нередко случалось наблюдать плачевные результаты попыток некоторых доброжелателей вступить с ним в беседу.
Конечно, с моей стороны было бы неоправданной самоуверенностью утверждать, что я понимаю все его слова, однако я понимаю его самого, и, в конце концов, разговаривал же он однажды в парке с ирландским сеттером, рыжим, с карими глазами и в кожаном ошейнике!
Чем я хуже сеттера, подумала нынешняя я,-- прежней, понятно, в голову не пришло бы сравнивать себя с псом, пусть даже благородных кельтских кровей. И, поразмыслив, я нашла одно несомненное преимущество перед кареглазым спутником Финна МакГайра-он был чьей-то собакой, а я-нет. Я могла принадлежать моему брату безраздельно, если он возьмет меня в свои собаки.
Забавно, но он каким-то образом понял мою игру, и принял ее. Он оказался добрым хозяином, и мы стали иногда гулять вместе.
Постепенно он научил меня говорить, и я перестала быть его собакой. Но теперь этого и не требовалось: я ведь могла разговаривать с ним, и приносила ему кофе в его комнату, когда он работал, сидя за своими бумагами. Вообще-то он всегда запирается, чтобы никто ему не мешал, но я стучу, и он впускает меня, а я ставлю рядом с ним чашку, и кладу бутерброд-всегда такой, какого ему сейчас хочется, а как я угадываю, я вам не скажу, как не скажу, почему всегда знаю точно, когда можно постучаться в его дверь, а когда нельзя.
Так у меня появился старший брат, и многие говорят, что мы с ним похожи.
О моем брате судачат с умным видом самые разные люди в нашем городе. Их всерьез занимает проблема ценности тех бумаг, что лежат у него на письменном столе, то есть они-то знают, что ценность бумаг моего брата несомненна, они только не могут выразить ее в доступном эквиваленте, и все-таки они его не любят. Уж очень он странный.
И только я знаю, для кого он рисует свои картинки и пишет всякие умные и смешные вещи.
Так уж вышло, что все это он делает для меня.
Вот интересно: а откуда он знал, что я изменюсь настолько, что сумею все это прочитать и полюбить? Ведь не разглядел же он меня настоящую, чей облик ускользает и меняется на глазах, как и лабиринт внутреннего мира, в том прежнем щенке, оглушенном шумом и грохотом, мною же самой производимом, и неспособном за шумом слышать еще что-нибудь?
Он говорит, что надеялся; хотя вообще-то мой брат боится надежды. Надежда-средство очень сильное. Она принуждает нас совершать непосильное; я думаю даже, что она может заставить нас жить.
Впрочем, скоро мы узнаем ответ на этот вопрос.