ПАТТИ ХЁРСТ И ЧЕТВЕРТЬ ДЫМА
Здравствуйте, мальчики и девочки. Готовьтесь.
Ничего не получится.
Готовьтесь к тому, что ничего не получится. Сегодня такой ветер.
На веревке сушится белье. Его треплет ветер. Уже неделю. Та белая простынь, трижды перемолотая жерновами ливня, высушенная желтым глазом солнца, она приговорена. Ее истерзанные края конвульсируют на фоне чужих окон. Она расслаивается на нити, уже не надеясь, что хватка прищепок ослабнет и моя рука заберет ее в комнату, разгладит, постелет, постелет, постелет...
И правильно. Надежд нет.
Я лежу на диване, в метре от своего балкона и гляжу на простынь. Я ее не сниму. Никогда. Мне нравятся ее страдания, точнее их неизбежность, ее разговоры с ветром и с многоэтажкой напротив, и с прищепками - как с палачами. От их отношений веет Стокгольмским синдромом.
Сейчас лето.
Завтра будет осень. Послезавтра - зима. Все это время она будет висеть. И весной.
И следующим летом. Будет висеть, пока не нарушится ход времен - не обвалится мой балкон…
Простынь я назову Кристин. В честь одной из заложниц "Sveriges Kreditbank" в Стокгольме, в 1973. Первой прищепке дам имя Ян. Знаю, это неправильно. Прищепка - она. Ян - он.
Ян Эрик Уллсон, надевший солнцезащитные очки и парик, имитирующий африканскую шевелюру (у нас таких не купишь), вошел в банк, достал автомат, выстрелил в воздух, крикнул "Вечеринка начинается!".
Это он - Ян (моя прищепка) взял в заложники трех женщин и одного мужчину, которые впоследствии станут обороняться от полиции вместе с террористом. Ян потребовал три миллиона крон, оружие, жилеты, шлемы, автомобиль и свободу для бывшего сокамерника - Кларка Улафссона.
Из всего списка Ян получил только Кларка, несмотря на то, что все время нервничал, надевая на шеи заложников веревочные петли. Двое полицейских, пытавшихся прорваться в банковское хранилище, убедились сами, насколько сильно нервничал Ян. Одного полицейского он ранил, другого посадил на стул и заставил петь "Одинокого ковбоя".
Но дело не в том, что происходило в хранилище. Все дело в том, что будет происходить после - когда участники знаменитого шведского спектакля покинут банковскую сцену.
По завершению спасательной операции бывшие заложники наймут адвокатов обоим террористам. Ян отсидит восемь лет, развлекаясь в это время чтением писем от восхищенных поклонниц. Выйдя из тюрьмы, он женится на одной из этих светлобровых шведских женщин, уедет в Бангкок и станет хозяином супермаркета.
С Кларка Улафссона, в конце концов, снимут все обвинения. Очутившись на свободе, он встретится с Кристин Энмарк. Они будут дружить семьями.
Хэппи-энд по-шведски.
Стокгольм-1973. В хранилище сидели четверо заложников и двое террористов, а совсем рядом - в королевском дворце - лежал один король Густав Адольф Четвёртый. Он умирал в одиночестве. Все журналисты находились у стен банка. Густав Четвертый обиделся, перестал умирать и умер только через три недели.
Но я отвлекаюсь.
Итак. 34 года назад в Стокгольме было четверо заложников и двое террористов.
У меня же - здесь и сейчас, где-то на 1/6 суши, которая давно подверглась более мелкому дроблению - всего одна простынь и две прищепки.
Простынь - Кристин, первой прищепке я дала имя Ян, а вторую назову Герритом. Нет, на этот раз террористы не при чем. Заложники тоже. Я называю вторую прищепку в честь Геррита Коувенаара - нидерландского поэта, не имеющего никакого отношения к стокгольмскому синдрому, но написавшего стихотворение "Запах сожженных перьев". Стихотворение, которое я никогда не прочту. Оттого что читать стихи в переводе - все равно, что любоваться статуей на ощупь.
Слепые любители искусства. Сетующие на свою слепоту, но не желающие прозревать. Нет, конечно, для того, чтобы оставаться слепой у меня много причин. Времени нет учить голландский, английский, французский, русский…
Но даже на ощупь. Даже в переводе.
"домой входишь, мартом, вскрываешь
прозимленный дом, пустыня
все в паутине, пир сотрапезников
насмерть в трубу сова залетела
в жалком пуху пол, белые бельма
на книгах, рюмки осколки
голый костяк, раскрыв крылья
на смертном одре распростерт
занялся нынче чем? сучья
собрал, чахлую жалел бузину
мусор изжег весь -"
Время произносит сложноподчиненные предложения.
Бельевая веревка чертит едва заметный круг и провисает под тяжестью простыни. Как я провисаю под тяжестью стихотворения Геррита Коувенаара. Нет, не тяжестью, а детализированной смертью - прелестной, как жженное птичье перо.
От этого тошнотворного, притягательного запаха трудно отделаться, как от старой детской песенки, написанной задолго до Коувенаара: "Милая птица, извольте спуститься, Вы потеряли перо…"
Извольте спуститься. Вы потеряли перо. А мы его подобрали и сожгли.
Конечно, лучше всего стишков не читать никаких: ни в переводе, ни в оригинале. Не прозревать. Можно плохо кончить. Моя вторая прищепка по имени Геррит Коувенаар об этом знает:
"зримое страшно узреть
пишешь, как видишь,
потом читаешь, как плоть исчезает…"
Сверху - небо. Снизу - земля. Справа - дверь. Слева стена. И вокруг - плоть. Которая исчезает. Как жить?
Есть несколько способов.
Не то чтобы правил, так - советов. Во-первых, ни в коем случае не снимайте простынь, во-вторых, если сняли - не гладьте ее утюгом, не стелите, не относитесь к поэзии так, словно это волшебный фонарь на грязной ночной дороге. Всем давно известно, что случается с мотыльками, летящими на яркий свет.
Не выбирайте свет. Выбирайте неяркий. Хороших поэтов не читайте. Хорошие поэты - это плохо. О том еще Ходасевич, умерший в 1939 году в Париже в нужде и болезнях, написал:
"Хорошие стихи меня томят,
Плохие же так милы почему-то:
Они души не жалят, не язвят,
В них теплота домашнего уюта.
Вот - истинно приятный лимонад.
[Они легки, как шелковый халат.]
Для гениев всего одна минута
Есть у меня. Зато бездарность...- о,
Я вечер целый трачу на нее."
Но Ходасевич был непоследователен. 30 ноября 1918 года он сделал это:
"…И вот - живу, чудесный образ мой
Скрыв под личиной низкой и ехидной...
Взгляни, мой друг: по травке золотой
Ползет паук с отметкой крестовидной.
Пред ним ребенок спрячется за мать,
И ты сама спешишь его согнать
Рукой брезгливой с шейки розоватой.
И он бежит от гнева твоего,
Стыдясь себя, не ведая того,
Что значит знак его спины мохнатой.."
Я заявляю: если бы за прелесть поэтической строки судили, то вот этот "паук с отметкой крестовидной" потянул бы лет на восемь - не меньше, чем спектакль Яна Эрика Уллсона.
Кто, кто это придумал: при помощи обычных русских слов забираться человеку в душу, отдирать ее от линолеума на кухне и запускать небо, словно самолетик из окна пятого этажа?
Кто разрешил плодить в моей душе золотых пауков?!
Если Вы хотите жить нормально, ни в коем случае ничего не читайте.
Особенно стихов.
Никогда не снимайте простынь. Потому что однажды Вы начнете думать, что можете сами стать ветром, прищепкой, Густавом Четвертым, Герритом Коувенааром или Лоренсом Ферлингетти…
Еще один "переводной поэт". Глупо и смешно. Плохая фотография старого битника на обложке крошечной книжицы. Год издания - 1988. То есть не так давно. Меня и мою простынь в этом моем "сегодня" отделяет от новенького еще не потрепанного Ферлингетти, пахнущего типографской краской, всего каких-то 16 лет. Открываю предисловие и понимаю, что 16 лет - эквивалент вечности.
Предисловие написано человеком, фамилию которого я сначала прочитала, как Арлекинский, что, конечно, гораздо больше соответствует этому предисловию. Глаз ошибся, сердце стукнуло, импульс жмет на кнопку памяти - мозг выдает причину. Арлекинский - Арлекин.
"Арлекин" - так назывался журнал, издателем которого была Барбара Фрай - вторая жена еще одного сумасшедшего - Буковски. У Барбары отсутствовали два шейных позвонка: Буковски любил женщин с "легким" изъяном. Буковски писал стихи:
прохладная летняя ночь.
неподалеку простерся, содрогаясь,
ад.
я сижу на стуле.
cо мной шесть
моих кошек.
я беру бутылку воды,
делаю большой глоток.
все будет гораздо хуже,
чем сейчас.
и гораздо лучше.
я жду.
"Стихи Буковски - это, в основном, рассказы" - сказал Лоренс Ферлингетти. Тот самый Лоренс Ферлингетти, к книге которого, изданной в 1988 году в СССР, написал предисловие человек по фамилии не Арлекинский. Нет. Это было бы слишком.
Алякринский. Вот как нужно было прочесть.
И тогда бы обошлось без ненужных отвлечений на Буковски, который угрожал издателю из Нью-Мексико самоубийством, если тот не опубликует его стихи.
Стихи не опубликовали. Буковски себя не убил.
Из чего следует, что все писатели врут. Особенно поэты. Именно поэтому их нужно судить за каждое слово и каждое обещание. Не Алякринского. Его не нужно. Он веселый.
Он пишет уже в третьем абзаце предисловия: "Движение "битников" объединило, правда, непрочно и ненадолго, молодых поэтов-калифорнийцев 50-х годов на почве общего бунтарского умонастроения - больше эмоционального, нежели глубоко осмысленного отрицания норм морали и образа жизни американского мещанства."
Как хочется понять, в чем разница между эмоциональным и глубоко осмысленным отрицанием. Как хочется все отрицать осмысленно. И без эмоций. Как хочется спокойно объяснить миру необходимость запрета чтения стихов, описать их вредоносное влияние, закрыть книжицу поэта из Сан-Франциско - сына португалки и итальянца, воспитанника сиротского приюта, бойца французского и норвежского Сопротивления, защитившего докторскую диссертацию в Сорбонне, основавшего издательскую серию "Карманные поэты" . ..
Закрыть и сжечь, как перо Коувенаара.
Особое внимание уделить 20-й странице - уничтожить дотла, чтобы не осталось даже пыли, чтобы больше никогда не испытывать такого горького тянущего чувства, словно я простынь на ветру, и никто не защитит меня.
"…изо всех кого я знал она была пожалуй
самой счастливой
эта одинокая старуха в шали
ехавшая в похожем на корзинку поезде
с апельсинами
с маленькой ручной птичкой
в носовом платке
которой она все время напевала
Mia mascotta
Mia mascotta
и никто из воскресных экскурсантов
с их бутылками и корзинами со снедью
не обращал на нее никакого внимания
а вагон
катился со скрипом мимо кукурузных полей
так медленно что
бабочки
вылетали и влетали."
Бабочки вылетали и влетали. Вылетали и влетали. Пятнадцать лет. Не меньше. Эти бабочки тянут на пятнадцать лет тюремного заключения.
Ферлингетти был арестован за издание книги Аллена Гинзберга, любовника Джека Керуака, поэта, который утверждал, что он беседует с Уильямом Блейком. Его книгу "Howl" - Вопль - объявили непристойной.
Ничего удивительного.
"Поднимайте подол, дамы! Мы идем через ад!" - вот что написал Гинзберг в предисловии к "Воплю". Это Вам не Алякринский с его "непримиримой ненавистью к обществу, оправдывающему атомные бомбардировки японских городов и преступную агрессию в Корее, ущемление гражданских прав национальных меньшинств и антикоммунистическую истерию…"
Однако судья Клейтон Р. Хорн заявил, что "Howl", несмотря ни на что (а смотреть было на что!), вполне пристойна.
Какая трагедия! Правосудие в лапах поэзии. Судьи читают стихи, оправдывая то, что не заслуживает оправдания.
Строки с отягчающими обстоятельствами.
Простынь бьется в истерике на теплом ветру.
За что же она так любит тех, кто раз и навсегда отнял у нее надежду очутиться в уютном темном шкафу с другими простынями, наволочками и пододеяльниками, никогда не слышавшими о преступном искусстве писать слова в столбик?... За что такая ноющая страсть к прищепкам, не отпускающим, не дающим ни смерти, ни свободы? Пытки "в глубине похотливой весны, в алгебре лиризма, которую до сих пор разгадываю" …
Mia mascotta!
"Мой талисман" по-итальянски.
Какие талисманы у старух и поэтов?
Птицы. Дети ветра и прищепок.
Вчера мой любимый видел теле-шоу, где выступала девочка, умеющая подражать голосам птиц. Она исполнила брачную песню иволги. Зачем она это делает? Зачем она кладет свои мысли, голос и молодость в горло иволге? Неужели ради одной минуты славы на дурацком теле-шоу под названием "Жизнь"?
Зачем поэты пишут стихи?
Кто позволяет им совершать такое злодеяние по отношению ко мне?
И почему лишь немногие готовы отвечать за свои поступки?
Японец - Акутагава Рюноскэ, сын сорокадвухлетнего отца и тридцатитрехлетней матери. Плохая примета. Плохая примета, когда в Японии ребенок рождается у родителей, которым за тридцать. По старинному обычаю, во избежание дурных последствий, родители отреклись от мальчика: мол, нам его подкинули. Рюноске был отдан на воспитание в дом старшей сестры матери.
Неужели он просто решил отомстить? Неужели поэтому Акутагава взрыхлял мир своими новеллами и хокку?… Мир и меня. Но почему меня? Я не обзывала его подкидышем.
"Ранняя осень.
Я в руки взял саранчу -
мягкая на ощупь..."
За все нужно платить.
Нельзя безнаказанно писать стихи. Рюноскэ понимал это.
24 июля 1927 года Акутагава принял смертельную дозу веронала.
Но я не считаю, что этот поступок оправдывает японца. Что мне до его самоубийства, если сегодня, 77 лет спустя, читая это стихотворение, я чувствую в ладони теплую мякоть, словно только что в ней была саранча…
Я принимаю наркотики. Я курю марихуану. Я пью.
Но ничто не разрушает мой разум так, как поэзия.
Я сижу в комнате перед экраном, я гляжу на черные буквы на белом поле, ощущая себя пауком с крестовидной отметиной, одинокой старухой в поезде, саранчой в чьей-то руке. Почему поэзию не запретят так же, как наркотики? Нет, не также.
Жестче. Без жалости, без слов.
Истребить. Выжечь.
Оставить резервацию для сумасшедших на грязном острове в Ледовитом океане. Пусть согревают разломанные мозги метафорами, пусть буравят галлюцинирующие лбы ритмом, пусть рифмуют время со смертью и подыхают от собственных образов, гораздо более реальных, чем они сами, чем весь мир…
Но нас, нас - нормальных, обычных, здоровых, никогда не сумеющих писать так проникновенно, - нас пусть оставят в покое!
Я не хочу, не желаю мучаться, не хочу ощущать ущербность, не желаю слушать:
"Ваши трусливые глаза неприятны богам.
Ваши рты раскрываются некстати.
Ваши носы не знают вибрирующих запахов.
Ешьте - это ваше занятие.
Подметайте ваши комнаты - это вам
положено от века.
Но снимите с меня бандажи и набрюшники,
Я солью питаюсь, а вы сахаром.
У меня свои сады и свои огороды.
У меня в огороде пасется своя коза.
У меня в сундуке лежит меховая шапка.
Не перечьте мне, я сам по себе, а вы для меня
только четверть дыма."
23 августа 1941 года автор этих строк был арестован.
А 2 февраля 1942 года умер в тюремной больнице. Разве это не справедливо?
"По реке плывет кораблик.
Он плывет издалека.
На кораблике четыре
Очень храбрых моряка.
У них ушки на макушке,
У них длинные хвосты,
И страшны им только кошки,
Только кошки да коты!"
Хочется взять в руки автомат и примкнуть к освободительному движению.
Движению, освобождающему от поэзии.
Сжечь, сжечь все… Повторить подвиг Герострата.
"Не славолюбец и не фантазер, а самый трезвый человек на свете - вот он стоит. И смотрит на костер, который в мире никому не светит"
Хорошо еще, что мы приняли участие в этом амбициозном проекте - строительстве Вавилонской башни.
Если бы не язык, разделивший нас на полчища, на множества непонимающих и непомнящих, мы все говорили бы на Одном, и поэты бы сгрудились под его непобедимым знаменем, превратившись в страшное одноязычное воинство, порабощая человечество, сжирая его, словно мозг еще живой обезьяны с раскроенным черепом... (Этот запретный деликатес можно заказать в любом вьетнамском ресторане)
А пока поэзия побеждает в локальных войнах. Ее оружие оказывается бессильным, когда мы не владеем языком. А мы не владеем. Мы держим его неловко, словно ребенок, впервые взявший ложку. Мы ничего не можем. И самое главное: не хотим. Слава Богу.
Я горжусь единственным убогим переводом, который сделала сама. Я перевела стихотворение Эмили Дикинсон. Я благодарна ей за бесценный опыт обмана.
Я провела лабораторный эксперимент, который доказал одну прекрасную истину: стихотворение исчезает при переводе.
"Благоговеть перед простыми днями,
Чье множество собой наполнит время
Должны мы, потому что у тебя
И у меня те дни отнимут малость -
Один пустяк - существованья срок.. ."
Доказанный факт. Им я обязана Эмили Дикинсон.
Стихотворение исчезает при переводе. Уходит необратимость, поэт замедляет шаг, добираясь до моего сердца совсем другим - искалеченным и ненужным. И это здорово. Это дает надежду на свободу. Это означает, что, возможно, нет никаких сожженных перьев, нет саранчи в ладонях, нет старухи, поющей "Mia mascotta"!
Но что делать с теми, кто говорит со мной на одном языке? Что делать с теми, чей голос я не могу не слышать? Что делать с теми, кто вгоняет мне в голову длинную стальную иглу, выстрачивая в памяти ненавистный шов стихотворения… Крепости этой нити завидуют Парки.
Самая безжалостно острая игла принадлежит Бродскому.
Стихи - наркотики.
Сильные Поэты производят сильные наркотики.
Слабые Поэты умирают от наркотиков.
Но есть такие Непобедимые Недостижимые Железные. Они пропагандируют наркотики, сажают на иглу каждого, кто осмелится приблизиться, унижают, бьют, смеются, заставляя упиваться песней иволги …
"И в момент чтения Вы становитесь тем, что вы читаете, вы совпадаете с состоянием языка, которое зафиксировано в стихотворении, и благая весть, и откровение, скрытые в нем, - теперь Ваши"
Вот, как он - Наркобарон - окручивает нас - юных, глупых, дурацких. Страшно то, что смерть не останавливает Поэта. Поэт, порой сильней, чем при жизни, буравит свои алмазным наконечником черепа тысячам таких, как я. Подрывает спокойную жизнь, предсказуемую судьбу, глубокий сон и крепкое здоровье. Он обещает нашим мозгам такие наслаждения, которых нет и никогда не будет в настоящем. И Он не скрывает, что это Иллюзия. Но какая - Бог мой!
Иллюзия полного обладания.
"На ночь глядя синий зрачок полощет
свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья.
И луна в головах, точно пустая площадь:
Без фонтана. Но из того же камня."
Высшая мера. Вот за эти строки (и за другие тоже!) Бродский осужден на "высшую меру".
Но содержание этой "меры" он давно установил себе сам. Эта мера - Бессмертие.
А я умру. Я умру. Я умру.
Как Простынь на ветру.
Мое первое стихотворение?…
Через полгода после спектакля в шведском банке, из своей квартиры в Калифорнии была похищена Патрисия Хёрст. Ее похитителями являлись члены Симбионийской освободительной армией - SLA.
Семья Патрисии заплатила SLA $6 миллионов.
Но Патти так и не вернулась. Позже выяснилось, что Патти уже не Патти, а Таня, и что Таня предано служит SLA. Знаменитая фотография, где Херст позирует для постера освободительной армии с автоматом в руках, обошла весь мир.
В качестве иллюстрации к "стокгольмскому синдрому", моя простынь раскачивается в такт революционным песням прищепок. Моя простынь любит своих палачей. И я уверена, если сниму ее - она, глупая, не захочет свободы, сделает все, чтобы остаться с ними.
Это диагноз. Наш страшный диагноз.
Пусть мир попробует освободить меня от поэзии, пусть заплатит выкуп, пусть выведет меня из хранилища собственной памяти, пусть попытается разлучить с убийцами - со стихами - и я постригусь налысо, я возьму в руки автомат, я встану на их сторону, я сама начну рифмовать - плохо и убого! - и я уже это делаю! - ибо мой диагноз: стокгольмский синдром.
Я заложница. Ничего не получится.
Это всё, мальчики и девочки. Спасибо.
Пусть напоследок Вам споет моя Прищепка:
"ничего, кроме камня гравийной дорожки
пусто, воздух и тот каменеет
стынешь, не слышно шагов
смиряешься с тем, что имеешь
странно, что ты еще жив здесь
мыслишь о том, чего нет
женщина гуляет с собаками
ни добрый день, ночь, молчит
собаки не лижут ей руки, не лают - "