Пятница, 01 июня 2018 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

ОЛЕГ ШВАРЦ

ОДЕССА
рассказ

В Горсаду есть беседка круглой формы. Она напоминает миниатюрную карусель из парка. Заработает она или нет, медленно закружит или понесётся ввысь, зависело от моего воображения. Зимний воздух был стиснут между предметами, не пытаясь их раздвинуть и прогуляться по городу. Мы поднялись в беседку. Она была пуста. Я облокотился на решётку и стал смотреть куда-то в листву деревьев. Мой мозг превратился в клацающий фотоаппарат, снимающий один за другим расплывчатые, мутноватые кадры. Они откладывались в памяти, как в альбоме, из которого потом странным образом исчезают фотографии, а некоторые страницы слипаются в одну. Голова начинала болеть. Возле лотков, где продавались книги, одежда, бижутерия и ещё полмира, толпились всевозможные личности, занятие которых, казалось, заключалось в том, чтобы просто находиться здесь, стоять, озираться по сторонам, положа руки в карманы, немного покручиваться, поправлять воротник, закуривать и, широко расставив ноги и воткнув свой взгляд вроде во всех и одновременно в никого, продолжать стоять. При всём их хулиганистом виде они не трогали продавцов и почти не разговаривали между собой. У многих из них я увидел некий смешок в глазах, словно эти ребята насмехались над кем-то или ожидали потешного зрелища, чего-то весёлого, шутовского, не вполне приличного, но не такого, где можно от души посмеяться и отдохнуть, а такого, над чем можно посмеяться, подтрунить, а значит отдохнуть. Это могло быть чем-то вроде появления пошловатого клоуна с красным носом и огромными резиновыми галошами, который одним жестом с человека снимает штаны и тычет в него неестественно большим пальцем, заливаясь при этом идиотским смехом, или нагих гимнасток, на самом деле одетых в обтягивающие костюмы, подчёркивающие наготу, извивающихся, переплетающихся и сцепляющихся друг с другом в такой змеиный комок тел, что вряд ли поймёшь, какая часть тела кому принадлежит. Личностям, скопившимся возле лотков, не надо никуда спешить, – впереди прорва времени, а горсад – это единственное место, где вообще можно быть. Шлёпанцы, короткие свисающие штаны, футболка навыпуск, иногда небрежно наброшенная куртка были чем-то вроде униформы. Многие из них были подвыпившими, а в глазах стояла непреодолимая тоска, поднимающаяся к почти неподвижным подмёрзшим веткам высоких и старых деревьев. У одного вообще глаза были налиты такой животной злобой, словно этот человек неистово искал в толпе того, кто его сильно и дерзко обидел. Это была пьяная ярость просто так, бешеный поиск раздора и ложной самозащиты неизвестно перед кем и во имя чего. Я отвернулся от всего этого и посмотрел куда-то в глубь улиц, стараясь улететь отсюда.

Ох, и снег в этом году, ну и снег. И тихо так, ни звука, ни души. Иногда снег в Одессе тает, превращаясь в хлюпающую прослойку под ногами, которая тут же становится грязновато-жёлтой, чвакающей, к ней примешивается солнце, и хотя нос ещё горит остроконечным кусочком льда, шея уже начинает потеть и чувствовать закрученные иголки назойливого жаркого шарфика. Бывает, снег вырастает у бордюров горными сугробами с отпечатками подошв перебегающих улицу пешеходов. По отпечаткам можно заметить, какие разные по габариту, росту и темпераменту люди вдавливают ногу в хрустящий снег, пропуская идущий транспорт, а потом представить, как они перебегают улицу, словно переходят через границу. Белый, пуховый, воздушный снежок, который крупными шарообразными комочками медленно спускается, как зависающий парашютист, плавно присоединяясь к сугробу и на глазах увеличивая его, – для Одессы редкость. Колючие снежинки, больно бьющие по щекам и летящие навстречу, как поток саранчи, похожие на погодное оружие, – обычное дело для одесской зимы. Встречаются ещё спускающиеся на нитях, быстро растворяющиеся в воздухе, будто сахар в горячем чае. Такие снежинки похожи на живые существа, которые прекрасны в своём падении. Вряд ли им хочется таять. Им хочется летать. Но сегодня снег молчаливый, одинокий, на редкость щедрый. Сугробы стоят, как напоминание о чём-то, но мне они внушают спокойствие своими гладкими белыми формами.

В беседке мы были не одни. Две девушки сидели на скамейке, как раз напротив нас. Одна из них без конца поправляла свою шапку и едва заметно притаптывала носочком ноги тонкий снежный настил. Девушки ни о чём не говорили, да и мы тоже, боясь нарушить это южное зимнее безмолвие. Почему мы тогда не заговорили с ними? Какая огромная сила, похожая на страсть изобретения чего-то нового и безумно интересного, несла и толкала нас подойти к ним и познакомиться, и какая глупая сила прижимала нас к этой чёртовой скамейке? Хотелось выглядеть этаким броским, хлёстким, красивым парнем со жгучим взглядом. Такой парень знает, что делает, и не сомневается в этом. В его глазах бьётся мысль и нет ни капли трусости. Очень хотелось почувствовать на себе женский взгляд начинающегося вариться желания.

– Она улыбнулась, – сказал Серёга, вытягивая ноги и втягивая руки в рукава длинного пальто, похожего по покрою на солдатскую шинель.

– Когда? – дыхнул я густым паром на Серёгу, почти не услышав своего голоса.

– Вот видишь, она думает о нас?

– Откуда ты знаешь?

Мой голос становился тише сам по себе. На этот раз Серёга дыхнул на меня горячим паром откуда-то снизу, с уровня вытянутых ног, засунутых в карманы рук и съехавшей набекрень шапки.

– Губки, губки класс.

Девушка снова поправила шапку. По-моему, она услышала нас и улыбнулась. Но чёрт подери, я не увидел, что эта улыбка, – отражение её помыслов о нашем присутствии или предвкушение чего-то. Я увидел, что она смотрит куда-то в сторону улицы, думает о своём, а мы для не неё просто ненужный товар, который непонятно для чего здесь лежит. Я поднял воротник и вытянул ноги, точно как Серёга. Одинокие машины, похожие на сугробы, напрягали моторы по ту сторону баррикад. Голубь сел на перила решётки и тут же улетел, чуть не ударившись о крышу. Старушка, кашляя и поправляя воротник, шла с покупками по только что выстланному белому ковру. Было жалко смотреть, как её следы портят такую красоту и нежность.

Как-то мы с Серёгой случайно встретились в кинотеатре «Фрунзе». И он и я казёнили уроки, только каждый сам по себе. В кинотеатре было почти пусто. Неяркий свет настенных лампочек успокаивал меня. Я любил этот кинотеатр, но не за это, а за то, что он меня принимал. Уже подходил к концу журнал, и вдруг Серёга, классическим жестом перебрасывая пальто с одной руки на другую, начинает усаживаться прямо передо мной. Я пнул его рукой в спину и не смог удержаться от смеха. Серёга пересел ко мне. На утренние сеансы в будние дни ходило не так много народу.

– Не думал тебя тут увидеть. Тоже в бегах? – спросил он.

Фильм начался громкой музыкой, похожей на вальс.

Мы вышли из кинотеатра. За время сеанса прошёл дождь. Мы бодро шагали куда-то к бульвару, к морю, но точно сами не знали куда.

– Подожди, надо куда-то деть портфель, – сказал Серёга.

– Куда?

– Не знаю, куда-нибудь засунуть. Не хочу, чтоб меня видели с ним, будто я казёню уроки.

Серёга стал вглядываться в дома, которые плотно примыкали друг к другу.

– Ты хочешь просто… А если его кто-нибудь найдёт?

– Не найдёт. Да пусть находит! Скажу, что потерял!

– Целый портфель?

– Ага. В троллейбусе забыл.

Через пару домов Серёга заметил небольшую щель между домами. Он с трудом просунул туда портфель и задвинул его ногой подальше.

– Потом заберу, – сказал он. – Хочешь свой оставить?

– Нет.

– Зря. Тебе весь день с ним таскаться.

Мы спускались по лестнице, ведущей к знаменитому портклубу. Опрокинутые окна пробегали по лужам, соревнуясь с солнечными бликами. Это было утро где-то в начале мая. Воздух был неповторимо свежим и солнечным. Он напоминал счастливого пляжника, выбежавшего из воды, который блестит на солнце, как само море. Он часто дышит и не хочет вытираться. Солнце высушит его лучше любого полотенца. Мокрый песок прилип к ступням, струйки воды текут по телу. Он улыбается, сам не зная почему. Смотрит по сторонам, уставив руки в бока, прыгает на одной ноге и хлопает себя по уху, выбивая воду. Море сделало его счастливым, жалко, что только на время, пока вода струится по его телу и море не отпускает от себя.

– Какой смысл ходить в школу, – сказал я, – остался всего один месяц.

Серёга молчал. Его глаза блестели этим весёлым днём, который мы сами себе подарили. Мы приближались к Морскому вокзалу. День дышал недавним дождём и искрил всякое преломление света длинными и короткими лучами в зависимости от прищура моих глаз. Я играл солнечным светом и сам преломлял его, растягивая и сжимая. Свет пробежал рыжей кошкой по карнизу, соскочил на пряжку портфеля и ослепил на мгновение мои глаза.

Корабли в Одессе всегда стояли на рейде где-то на горизонте длинным рядом ожидания. Порт не успевал разгружать их и платил за каждый день простоя в валюте, а они ждали неподвижными миражами. Они были частью пейзажа, частью моря и волн, неба и облаков, которые иногда неподвижно висели над водой, дорисовывая к кораблям паруса. Я любил гулять в парке рано утром, смотреть на корабли. Они стояли где-то очень далеко от берега в протяжном мутноватом тумане, которого не было на берегу. Он плыл только там, на рейде, словно его тоже не пускали в порт. Он был где-то там, он звал и, казалось, сам рождал густой и низкий гул кораблей. Из каких они стран? Кто эти моряки? Они смотрят на наш берег, видят скалы и крыши домов, возможно, улавливая тот самый свет, который только что пробежал по карнизу и соскочил на пряжку моего портфеля. Когда не будет ни этой страны, ни нас, – кто-то будет вот так же смотреть на этот берег. И такой же солнечный свет пробежит по склонам и карнизам неведомых мне домов и крыш. И кто-то придёт на пляж тем же утром, окунётся в прохладное море, которое не помнит ни меня, ни долгих гудков, ни прибрежных улиц. Он ничего не будет знать о нас, о том, как мы прогуляли эту дурацкую школу, шли по лестнице к Морскому вокзалу, смотрели на корабли, и как по мокрому асфальту бежали солнечные зайчики оконных отражений.

– Он ничего не будет знать о нас, – неожиданно сказал я вслух.

– Кто не будет знать о нас? Будешь? – Серёга достал из кармана длинную пачку «Явы 100» и сорвал хрустящую обёртку.

Я потянулся к пачке и двумя пальцами пытался вытянуть оттуда сигарету. Я курил очень мало и только за компанию. Серёга чиркнул по коробку и сложил ладони лодочкой, чтобы не дать погаснуть огоньку, который чувствовал себя уютно и гордо горел все недолгие мгновенья своей жизни, подсвечивая Серёгины ладони изумрудным светом. Серёга не любил зажигалок. Он пользовался только спичками, которые можно было найти то в карманах брюк, то в пальто, то в его любимом джинсовом куртяке, поэтому при стирке спичечные коробки благополучно выстирывались вместе с вещами. Он всегда говорил «куртяк». Слово «куртка» я от него никогда не слышал.

Серёга подкурил. Повернувшись ко мне и прищурив глаз, он стал жадно раскуривать сигарету.

– Ты про кого-то говорил? – спросил он.

– Да так, про будущее. Кто будет жить здесь через две тысячи лет?

– Если, конечно, они смогут пройти, эти две тысячи лет.

– А чего это им не пройти?

Я выдохнул сигаретный дым и взял портфель в другую руку.

– Кто знает?

– Интересно, кто будут эти люди, о чём будут говорить?

– Точно не о нас.

Серёга поставил ногу на бордюр и стал завязывать развязавшийся шнурок. Он вдыхал и выдыхал дым, не вынимая сигарету изо рта. Вообще-то он был прав. Кто вспомнит о нас?

– А Есенина вспомнят?

Я сам не ожидал своего вопроса. Серёга подошёл ко мне вплотную.

– Есенина вспомнят, потому что там есть боль. А боль – это правда. Он ничего не утаил. Как чувствовал – так и писал.

На уроках литературы нас учили выуживать образы из произведений. Порой толком и книгу-то не успеваешь прочесть, а уже пишем сочинение в классе – образ героя. Что это был за человек, чем жил? Находим в книге: «…на нём был камзол светло-коричневого цвета с засаленными рукавами и оттопыренными карманами. С людьми он был груб, неучтив, а при покупке всегда торговался». Ага, значит, был неопрятным и жадным. И самый дурацкий вопрос – какова его роль в этом произведении? Вообще, это развивало детективные способности.

Серёге нравилась деревенская ширь, грусть и безвозвратность есенинских стихов. Он мог в них уходить, мечтать, словно это был мир, который его принимал и помогал успокоиться. Если бы Серёга мог, он бы не возвращался оттуда, и вовсе бы не знал мир людей. Он скорее жил бы там, где честнее, где печаль дрожит, как капли дождя на ветвях, где можно набраться мудрости и сил. Серёгина душа, конечно, жила там, и я это видел и ощущал. Однажды, на уроке литературы, Серёга заразил меня этим, когда читал не то, что мы изучали, а то, что было ему по душе. Книга лежала прямо перед ним на парте, хотя Есенина мы ещё не проходили. «Читай», – услышал я шёпот. Он подвинул ко мне книгу. Я покосился на учительницу. Она что-то читала, держа длинную папку перед собой. Она заменяла нашу болеющую Веронику, к которой нежные ученические чувства я никогда не питал. Она была глупа, вечно смотрела из-под очков и когда была чем-то недовольна в разговоре с учеником, смеривала его сверху вниз недоверчивым взглядом.

Серёга жил в подвале. Форточки его затонувших окон плыли по взбухшему асфальту. До революции, наверно, это было какое-нибудь складское помещение. Но Серёга там жил, – такое уж помещение им досталось, когда они переехали в Одессу из деревни. Мы сбегали по ступенькам вниз, как два морячка живо спускаются в винный погреб солнечным днём где-нибудь в греческом порту. Эти ступеньки можно было назвать ступеньками опрокинутого крыльца. Входная дверь упиралась в засаленную кухню, где ощущение сырости было побеждено навсегда. Когда бы я не приходил, на кухне постоянно что-то варилось, жарилось, пеклось, трещало, хлюпало, булькало, пригорало, искрилось и жгло невероятно острым сочным запахом. Этот запах вонзался в нос, как заноза и пёк нёбо. Это был нескончаемый поток смеси душистостей, пряностей и горелостей, который испепелял все остальные запахи в доме. Казалось, этот запах создаёт полупрозрачную белесую плёнку тумана, который висит в кухне и плавно рассеивается по дороге в комнату. Глаза всегда были затянуты им, словно гарью удушливого костра. Эта атмосфера заходила под кожу и впивалась в кровь так, что ты сам становился частью этого не всегда аппетитного удушья, медленно расхаживая по ковру в носках и дискутируя о Ветхом и Новом Завете. Чайник белел одиноким раздувающимся парусом среди тряпок и кастрюль, удивляя своей пузатой нежностью. Мне всегда нравилось, когда Серёга брал его с плиты, наливал чай и, никогда не посмотрев назад, безошибочно ставил чайник на место. Справа от кухни была единственная в квартире жилая комната, в которой Серёга жил с мамой, папой и маленьким братом. Но какой там висел ковёр! Когда я сидел на диване, я купал свою голову в этой мягкости и нежности. Таких ковров я не видел никогда. Он был бордового цвета с узорами каких-то фантастических цветов. Яркие жёлтые сочные нити горели, и казалось, это они освещают комнату. На полу тоже был ковёр, а кухня сплошь была покрыта половичками и дорожками. Серёгина мама всегда заставляла нас снимать обувь, и поэтому при быстром передвижении мы скользили в носках на половичках и дорожках, хватаясь за первый попавшийся предмет, чтобы не упасть. Так на полу оказывались то вилки, то крышки от кастрюль, то миски с винегретами.

Начались весенние каникулы, и в первый же день я сидел у Серёги на диване и слушал музыку. Бобины старого магнитофона крутились передо мной, а огромные наушники вливали в меня музыку. Челентано! Со всей стойкостью голоса и мужского пения, со всей смелостью и бесшабашностью, со всем авантюризмом и уникальной сочностью тембра, в этом голосе была какая-то нацеленная печаль, как стрела, которая готова вылететь и опередить все выпущенные до неё стрелы. Она не пыталась меня поразить и не пыталась ничем заразить. Она просто приносила льющуюся музыку солнца, влюблённого в маленькую итальянскую улицу, голосом бедного молодого человека, который ищет свою любовь.

Виталик неожиданно влетел в комнату с каким-то пластмассовым мечом и стал им бешено размахивать. Серёга схватил карандаш со стола и стал изображать битву со своим младшим братом, который необузданно оборонялся, пытаясь всем показать, что он зол и беспощаден. Потом он почему-то переключился на меня. Пришлось снять наушники. И только сейчас я услышал, что Виталик рьяно орёт и пищит. Я отбивался руками, и этот детский меч несколько раз хлёстко ошпарил мне руку. Виталик прыгал, как недоумок. Конечно, ему пять лет, но откуда столько злобы?

– Эй, это уже не игра, – сказал я.

Серёга схватил Виталика и завертел его по комнате. Виталик лежал на Серёгиных руках и продолжал орать и размахивать своим мечом.

– Отпусти! – кричал он.

– Я тебя сейчас выкину в окно,– кричал Серёга.

– А-аа.

Виталик брыкался, извивался, чмякал ртом и делал вид, что хочет оплевать всё вокруг. Я попытался его схватить, чтоб утихомирить, но он вырвался из рук и впечатался в стену головой рядом с ковром, как футболист, не попавший в створ ворот. Глухой удар эхом отозвался по подвалу.

– Это он так головой ударился? – испугано спросила влетевшая в комнату мама.

– Нет, – сказал Серёга. – Это я кулаком. Случайно. Надо купить боксёрские перчатки.

– Да, ещё бокса мне тут не хватало.

Мы вышли с Серёгой на улицу. Каштаны прятали нас от солнца, как огромные зонтики, слегка покачивающиеся от слабого бриза. Я чувствовал запах морских водорослей, хотя до моря было около километра.

– Так! – сказал Серёга. – Протяжный гул ответил ему. – Сухогруз, – кивнул он.

– Ты их различаешь? – удивился я.

– Когда мы приехали в Одессу, я любил ходить в парк, смотреть на море, на корабли. Часто трудно было разглядеть и понять, откуда пришло судно. Я их считал и придумывал, откуда пришёл корабль. А знаешь, я снова теперь буду бегать к морю каждый день.

– Да?

В моём вопросе не было вопросительного знака, хоть это и был вопрос.

– Кто этого не делает, – тот много теряет и наверняка уже потерял.

Слабые сумерки коснулись нас, как внезапный туман. Мы простились с Серёгой, обнявшись. Казалось, мы прощаемся навеки. Когда-нибудь этот миг настанет, хотя, может быть, мы его не узнаем и не поймём. Скольких людей в жизни я знал, сколько раз я прощался с кем-то до следующей встречи или даже до завтра, чтобы не встретиться больше никогда! Сколько людей пронеслось вихрем, мы хлопали друг друга по плечу, а потом я вспоминал о них неожиданно, где-то стоя на пирсе и разговаривая с рыбаком, или ставя чайник на плиту, когда ко мне в дверь звонили гости. Я открываю гостям, улыбаюсь, а думаю о далёком человеке из той полузабытой поры начала восьмидесятых. Мы встречаем Новый год, чокаемся, я помню, как щипнуло язык горькое пузырчатое шампанское, как он считал секунды и смотрел на куранты, сияющие с экрана телевизора, а потом что-то весело кричал и рассказывал анекдот. А я не помню ни анекдота, ни квартиру, где мы собирались, ни толком его самого. Какой это был точно год и какие люди были вокруг? Но я запомнил его смех, и басистый говор, и как он рассказывал анекдот, и думаю об этом человеке в тот самый миг, когда провожаю гостей в гостиную и задаю им дурацкие вопросы о погоде. Что это был за человек, где он сейчас? Я бы, наверно, его не узнал, даже если бы перенёсся на много лет назад, в тот самый вечер тридцать первого декабря! Скольких людей, которые меня ещё помнят по сей день, я забыл, сколько людей забыли меня, а я ещё вижу во сне какого-то парнишку из начальной школы, как мы толкнули вместе школьные тяжёлые двери, будто ворота замка, и вышли в солнечный день, такой увесистый, послешкольный, немного пыльный, грубоватый, но безумно ласковый, подмигивающий нам, когда мы щурили глаза от ярких лучей. Этот парень рассказывал про какие-то яхты в Крыму, соревнования, ночи у костров, острова и какой его брат силач, и как он умеет управлять лодками и яхтами. В этом не было хвастовства. Его несло, и он летал в этом воздушном море где-то поверх тротуара и пел взахлёб о том, о чём ему так хотелось петь, и размахивал портфелем, и бежал впереди меня, и я представлял себя на яхте в открытом море, где берег вот-вот скроется из глаз, и крики чаек пронзительны и беспристрастны, как гудки кораблей.

Я шёл домой, и время казалось чище и лучше, эти секунды поспешного взгляда в пасмурное небо, эти вспорхнувшие голуби внезапным треском крыльев меняли время, растягивая его положительную составляющую. Как порой ужасно долго тянулись минуты в школе, особенно на физкультуре, когда хотелось дать в рогочущую садистскую рожу, подставившую тебе ножку просто так, забавы ради. Там время шло со знаком минус. И этот минус был огромен.

Троллейбус подошёл, едва я оказался у остановки. Через минуту деревья летели за окном, словно их кто-то отбрасывал назад, подсчитывал и складывал где-то там, в пост-троллейбусном пространстве, уходящем для меня навсегда.

На самом деле я давно уже ходил к морю. Море знало меня, я знал море. Я его любил и не боялся ни чёрных застывающих волн, ни грохота, ни грозных одиноких скал. Один раз я испугался, когда быстро спустившийся вечер вдруг ударил меня внезапной таинственностью прибоя. Я был один на берегу и гвалт моря показался мне тогда страшным и диким, а море – ужасным чудовищем. Но это было всего один только раз. Подбежав к фонарю у начала набережной, я почувствовал облегчение, а страх испарился, как не бывало.

Мне было интересно доставать свою тетрадку у моря и писать. Солнце играло со мной, лучи бегали по листкам и ручке, словно дети, которые хотели со мной поиграть. В этот день я долго смотрел в море. Раскрытая тетрадь лежала у меня на коленях. Я перебирал песок ногой, голоса на берегу для меня сливались в ещё один прибой, который раскачивался медленными качелями где-то надо мной и передо мной, где-то в воздухе живущего спелого дня.

«Синяя планета». Я подчеркнул название чертой.

– Вот это номер. Ха-ха-ха-ха-хааа-ооо… – голос Серёги слетел откуда-то сверху и прокатился эхом по пляжу. Я хлопнул по тетради, чтобы закрыть её. – Что ты тут делаешь?

Серёга бегом спускался по бетонной лестнице, ведущей с набережной и упиравшейся прямо в песок. Не добежав добрых пять ступенек, он прыгнул и налетел на меня, сильно толкнув руками, да так, что я выронил тетрадь и чуть не упал. Серёга широко улыбался. Его рубашка была застёгнута только на несколько нижних пуговиц.

– Что ты тут делаешь? Ха-ха-ха-а-а-аа.

Он не спрашивал, он раскатисто смеялся, как будто не умел разговаривать без смеха. Я поднял тетрадь и отряхнул её от песка.

– Ничего, – сказал я. Мой кулак быстро пронёсся мимо Серёгиного носа, имитируя боксёрский удар. Затем я слегка толкнул его и тоже стал смеяться, заражённый этим пушечным смехом.

– Ты давно здесь? Вот так встреча! – неистовствовал он.

– Да-а, – протянул я. – Тогда в кинотеатре, сейчас – здесь. Ещё одна случайная встреча и можно сказать, что нас сталкивают специально.

– А мы что, никто? – Его брови изогнулись. – Мы что сами себя столкнуть не можем? Ты давно здесь?

Серёга начал стягивать с себя рубашку, подойдя к топчану.

– А сколько сейчас времени?– ответил я вопросом на вопрос.

– Часов восемь, наверно. Будешь купаться?

– Холодно… (я поднял плечи), да и плавок у меня нет.

– А трусы что, не плавки? Тут народу столько, сколько на необитаемом острове. Я, например, давно считаю себя чемпионом этого пляжа по плаванию: когда не приду, – тут почти никого.

– Приди в одиннадцать, – встретишься с прожектором пограничника.

– А если в двенадцать?

– Тогда с хулиганами и прожектором.

– А в два часа ночи?

– Ну, тогда с русалкой.

– А это интересно.

Серёга разбежался и прыгнул в воду. Мне показалось, что в море упал, как минимум, слон.

– Акул распугаешь, – сказал я, бороздя песок большим пальцем ноги.

– Давай! – Серёга махнул мне рукой. Он стоял по грудь в воде. – Самый класс!

Я быстро разделся, плеснул на себя водой и с криком ринулся наперекор прибою. Серёга уплывал от меня, поворачивался на спину и улыбался. Он чувствовал свободу и сам себе её дарил. Он не расставался с ней, даже когда жизнь заставляла его делать то, что он не хотел. Он как будто знал, что после какого-нибудь докучного дела, он обязательно побежит по набережной, прыгнет в синюю морскую пену, широко улыбнётся, будет плыть на спине и ловить взглядом первые вечерние звёзды. Свобода была для него другом, которого он уважал и любил, и поэтому ему было интересно с ней. Ему казалось, что именно в свободе, когда ты бежишь по склонам к морю, когда воздух так свеж, что хочется дышать не переставая, когда май на дворе, который так любим, – и начинается та заря, которая заставляет тебя летать, забывая о том, о чём не хочется думать.

Мы плавали, болтали и не заметили, как налетела ночь и зажглись фонари на набережной, не одновременно, а один за другим, будто один фонарь передавал эстафету электрического света другому.

– Ты смотри, цветомузыка какая-то. – Серёга прыгал то на одной, то на другой ноге, вытряхивая воду из ушей ударом ладони. – А ты чего не прыгаешь? – продолжал он, – никогда не пользуйся этими пакостными спичками с ватой. Стремись к естественному ходу вещей. – Он снова засмеялся. – Каникулы уже висят солнцем в нашем дворе. А? – сказал он и сам удивился поэтичности своей фразы.

Мы поднялись по лестнице наверх. Оба в джинсах, за которые были отданы огромные деньги, и оба в расстёгнутых рубашках навыпуск.


Совершенно неутомимо солнце светило в моё окно. В окне горел кактус, насыщаясь зелёным горением и протягивая мне колючки, как лепестки. Он знал меня и потому никогда не пытался уколоть. А может, я просто был осторожен и всегда бережно прикасался к нему? Кто из нас знал истину?

– Петя тебе звонил. – Бабушка вошла в комнату, складывая полотенце.

– Так рано он ещё спит, – ответил я.

– Значит, его разбудили.

Я пошёл ставить чайник. Наш длиннющий коридор был узким скрипучим мостом, тянущимся к кухне. По дороге можно было обнаружить двери в комнаты соседей по коммунальной квартире. Эти люди плыли с нами на одном корабле. От быстрого перемещения по коридору иногда могло качнуть в сторону. Я всегда старался запастись кусочком колбаски из нашего холодильника для соседской собачки, – вздорного маленького пинчера со вспыльчивым характером. Я знал, что он где-то здесь, слышит, как я иду, чувствует мои шаги. Часто он гоняет, как угорелый, по коридору, ускоряя свой бег. Когда я быстро шёл, мне всегда казалось, что коридор тоже быстро идёт, вровень со мной, летит, как подвесной поезд в светло-голубом небе Токио, задевая облака комнат и уносясь в другие миры. Мы живём на оборудованной орбитальной станции со средствами связи, телевизором и даже миниатюрной танцплощадкой, а кухня – это настолько другая планета, что даже приготовленная там пища в нашей комнате выглядит как-то иначе. Как особенно дымится сейчас бабушкин омлет, как вьётся пар, поднимаясь и сужаясь в струю узкого дымка от папиросы! Как по-особенному накаляется в этот момент наша комната! Как сочный запах омлета и вкус заваренного чая расширяют предметы. И шкаф становится выпуклее и толще, и стол становится необъятней и шире, и воздух становится гуще.

– Не пойму я этого Петю, – сказала бабушка, размешивая чай. – Какой-то он быстрый, неосторожный, как пиджак, внезапно упавший с вешалки.

– Мы просто дружим, и я чувствую его искренность, его желание меня выслушать. Мы учимся друг у друга, и его благодарность не прилетает из будущего. Она не имеет времени на обдумывание. Он выражает её сейчас, а если ему что-то не нравится, он говорит об этом без гнева, без вкрадчивого звериного таинства и слепого огня.

– Ну, в дружбе-то ничего плохого нет.

– Да, он такой, какой он есть, я тоже себя не приукрашиваю.

– Только у него есть вещи, чему тебе не стоит учиться.

Петя, Петя, если бы ты знал, чему мне не стоит у тебя учиться! Ты запомнил на всю жизнь, как маленькая Катя назвала тебя «человеком с маленькой буквы», а с другой Катей ты трясся сорок минут в раздолбанном полуржавом трамвае, напоминающем аттракцион «Землетрясение 1876 года, произошедшее в нашем городе», не для того чтобы, как ты обещал, покатать её потом на катере, а сначала послушать тихую музыку прямо у прибоя великолепного пляжа «Дача Ковалевского», хотя и это тоже, а для того, чтобы ощутить её дыхание, коснуться ресницами её ресниц, услышать смех, оглушительный и наивный, прижаться к ней на все эти сорок минут клокотания трамвайного вулкана, сжимать её голое плечо, выпорхнувшее из летнего платьица, словно птичка на волю, такую новую, непонятную и загадочную! Конечно, ты запомнил на всю жизнь те наши дни и то, что происходило с нами, те сны и мечты, которые витали вокруг нас, жили в нас и вне нас, всё, что нас несло, омывало волнами, обдувало ветрами, прикасалось к нам, и поэтому будет неутолимым счастьем через много лет прилечь в тени наклонившегося дерева где-нибудь в маленьком тихом лесу и услышать от тебя истории тех дней. Они живы в тебе молодом, потому что ты молод всегда. Ты растёшь, но юность не отпускает тебя, не даёт взрослеть, чтобы не утратить сочности казалось бы забытых фильмов.

Петя, Петя…

Телефон зазвонил как-то неожиданно. Я одёрнул себя: «Чёрт, бабушка умеет меня настроить».

– Привет, дорогой, – голос Пети завис в воздухе, а затем задышал частым дыханием. – Как насчёт знаменитого столба сегодня в семь?

Знаменитый столб отличался от других тем, что он был знаменит! Когда-то Петя указал на него рукой и сказал: «Всё! Завтра у знаменитого столба!». Где-то на углу Карла Маркса и Карла Либкнехта, где всегда шумно, где троллейбусы, которые иногда могут порхать, как бабочки, тяжеловесны, как гружёные мулы, и находился знаменитый столб. Он совершенно не был рекордсменом наших встреч. Я думаю, что мы вообще там редко встречались, но всё равно он был знаменит.

– О, – прозвучало откуда-то со стороны.

Петя, как всегда, падал с неба. Оказалось, он уже десять минут как пришёл и просто пробежался к кинотеатру посмотреть афиши.

– Вот эти джинсики, я понимаю. Это да! Это что, «Ли»?

Он начал разворачивать меня двумя руками, чтобы увидеть фирменную этикетку.

– Ли, ли, – сказал я. – Когда уже пойдут «Невезучие»?

– В следующую субботу. Ты ведь знаешь лучше меня.

– Между прочим в «Звёздном» фильм пойдёт уже завтра.

– Ну на посёлок Котовского я не поеду. Так мы за Серёгой?

– Да, попробуем его вытащить.

– Ты ему не звонил?

– Какое звонил? У него нет телефона.

– Ну что это за деревня?

– Не деревня, а подвал. Нет блата поставить телефон. Да и Серёге это лучше.

– Почему?

– Не будут доставать со школы, ни эта Вероника, ни Галина… Если что, есть телефон-автомат за углом.

Петя купил сигареты в гастрономе. Он спускался со ступенек и сплёвывал, поджав губы и слегка высовывая язык. При этом он немного поворачивал голову, что придавало ему приблатнённый вид. Впечатление было такое, будто человек пытается выплюнуть какую-то мельчайшую крошку. Это было его своеобразным ответом на некоторые ситуации жизни.

Как-то мы ждали Катю возле её дома. После второй сигареты Петя стал отрывисто посматривать на её окна.

– Сколько можно? – говорил он, доставая ещё одну сигарету из пачки. В окне на третьем этаже, где жила Катя, всё ещё горел свет. Петя нервно сплёвывал. При этом голова его поворачивалась вправо, а глаза смотрели в окно. – Бардак. У тебя часы есть?

– Есть. Полвосьмого.

– Уже полвосьмого?

– Ну это женщина! Ей нужно время, ей хочется показаться хрупкой, немного непонятной. Вот ты её ждёшь, и тут неясно, то ли ей действительно нужно это время, чтобы выглядеть красивее и элегантней, ну, ты понимаешь… чтобы понравиться тебе, или ей хочется, чтоб кто-то её просто ждал, там, у ворот, в широкополой чёрной шляпе, с легко пробежавшими морщинками на лбу и интригующей улыбкой. Наверно, ей не понравится тот, кто теребит ногой асфальт и сжимает в руках нелепый букетик. Пусть лучше это будет кто-нибудь другой, слегка грубоватый, без цветов, без кроличьего моргания и болтовни. В его глазах светится мысль и сила, и это её завораживает и тянет к нему всё больше и больше.

– Какое больше? – Петя поперхнулся сигаретным дымом. – Какие улыбки? Что она там делает? Женщина! Кто её вообще женщиной сделал?

А и вправду, я вспомнил, как Петя сам рассказывал, что когда они приезжали на дачу, он закрывал за собой дверь и со вздохом говорил: «Ну что, Катя, у нас очень мало времени». Какая в этих словах была певучесть, красота дачных загородных летящих домиков, улетающих далеко-далеко за трамвайные пути самой конечной из всех конечных остановок! Какая музыка мчалась по рельсам, когда Катя стояла рядом с Петей возле открытой форточки трамвая, и шелест деревьев заглушал трамвайный звон и вливал ветер, обдавая загорелые Катины щёки теплом загородного проспекта. Пётр залихватски высовывал голову, и ветер нещадно бил его, а шелест деревьев казался невозможно быстрым. Деревья летели, обрушивались с неба, втыкались в землю и, хлопая ветвями, с грохотом падали одно на другое вместе с трамвайной пылью и горячим воздухом.

– Дача – это лучшее, что у тебя есть, – говорил мне Петя, – лучший твой подарок, лучше, чем я сам.

Мы шли по направлению к горсаду. Серёга накидывал свой куртяк и, приглаживая волосы, шёл позади нас.

– Может, бутылочку сухаря? – сказал я.

Через десять минут мы уже сидели на скамейке и передавали бутылку друг другу, словно красный эстафетный флажок. При этом вино в бутылке пенилось и напоминало салатовую морскую воду у берега в рассветных лучах одесского пляжа. Вино было кисловатым и покалывало язык. Солнечные лучи засвечивали его, словно фотоплёнку, отчего оно скисало на глазах и становилось непригодным, но мы его пили, будто не было в мире другого напитка. Какой-то бухарь с уважением и радостной улыбкой посмотрел на нас, как поклонник, неожиданно напоровшийся в городском саду на любимого артиста. Но мы уже выбросили бутылку в урну. Она была пуста. Вдруг позади скамейки послышался голос Адриано: «Прямо в Горсаду! Не в парке на тихой скамейке, скрытой ветвями от случайных прохожих, а здесь, на виду у всех, прямо так свободно, не стесняясь. И выбросили её тоже здесь. И что это…». Адриано нагнулся и стал брезгливо крутить бутылку, горлышко которой вылезало из урны, как голова ящерицы. Он словно закручивал гайку одной рукой, другую руку он держал в кармане, как деловитый горожанин.

– Я ему сейчас замантулю. – Ноздри у Серёги налились свинцовым ветром.

У меня тоже возникло такое желание, но Петя схватил Адриано за воротник и плюхнул его на скамейку. Он втиснулся между нами слёту, как пробка, забитая в бутылку ударом кулака.

– Между словами ишачить и вшачить огромная разница, – сострил Адриано невпопад, видимо от неожиданности. – Ох… и локоть побил об твоё плечо, – бросил он куда-то между Серёгой и мной.

О Серёгин куртяк можно не только локоть побить. Это уж точно.

– Дурак ты, Петрович, – вырвалось у Адриано дискантом, – я же ударился.

Адриано потирал локоть и смотрел на Петра, как на пьяного соседа.

– Конечно, я дурак, – сказал Петя. В его глазах светилось полное согласие. – Мы пьём всякую гадость, а у тебя дома…

– Что у меня дома?

– Там есть такое, что может быть гордостью джентльмена. На любой вкус.

– Так может, угостишь? – глухо проскрипел Серёга.

– Там пару бутылок всего, и это отчима.

– А по мне хоть директора цирка.

– Заодно и футбол посмотрим, – сказал я и положил руку на плечо Адриано.

– Не дыши на меня бензином, – скороговоркой выпалил он и сбросил мою руку со своего плеча.– Кто сегодня играет?

– А пёс его знает. Не важно. Может, и не играет никто, да и холодно становится, в квартире-то теплее, – сказал Петя.

У меня в голове вдруг стал прокручиваться давнишний телефонный разговор с Адриано. Когда он был, уже не вспомнить, но мы словно говорили по телефону сейчас, а наша встреча на скамейке в Горсаду уплывала из реальности. Просто кто-то макнул кисть в воду и стал водить ею по рисунку дня.

Я приложил руку к уху, будто моя рука была телефонной трубкой. Но я не слышал диалога между нами, я слышал только голос собеседника: «В квартире холодно, я просыпаюсь ночью и одеваю кофту. Сейчас вторые смены…». Голос Адриано звучал очень близко. И мне почему-то этот Адриано из телефонной трубки был ближе и понятней, чем тот, который сейчас сидел на скамейке рядом со мной и потирал ушибленный локоть. И эта холодная квартира становилась частью моего мира. Я вытягивал ноги, сидя в кресле, включал телевизор с помощью самодельного пульта и поднимал плечи, словно мне тоже было холодно. Так вот же он здесь! Чёрт возьми! Вот он сидит, а мне нужен не он, мне нужен тот, настоящий Адриано, возвращающийся домой со второй смены, открывающий охающую эхом в подъезде дверь маленькой однокомнатной квартиры, в которой его мать всегда ходит, развешивая бельё с вопросительным и заботливым выражением лица, где ноет форточка, словно молодой пёс на цепи. Тот Адриано, который лишь в полдвенадцатого ночи ест разогретое в кастрюле жаркое и пьёт горячий чай, забираясь под одеяло. Почему Адриано? Так его назвал лучезарный Лёша, который ходил в плотной светло-коричневой вельветовой куртке.

– За что я люблю свою куртку, – любил говорить он, – так это за кучерявую змейку, – чем как-то привёл в недоумение одну приезжую девушку, с которой случайно познакомился на пляже. Она, наверно, не слышала всего предложения и вскликнула: «Ой! Какая змейка? Боже мой, какая? – Она прикладывала руку к груди, – почему кучерявая?»

Но кучерявая для нас означало стильная, модная, ну та, что добавляет смелости и эпатажа. Лёша смеялся и девушка брала его под руку и смеялась ему в ответ, так и не поняв, что же это за страшная змея такая, которая ещё и кучерявая вдобавок.

Но этот вечер был точно особенным. Скамейка вернулась к своим очертаниям, городской сад немного опустел. Мы спускались по ступенькам в сторону Пале-Рояля. Пётр захватывающе что-то рассказывал, показывая на дома, Адриано то кивал, то мотал головой из стороны в сторону, Серёга молча курил, постоянно стряхивая пепел.

«Я не по-онял!!!» – слетевший со ступенек крик продырявил мне голову.

Позади нас на самой вершине ступенчатой горы стоял Лёша в белых штанах и серебристой рубашке. Обут он был в невероятно яркие летние туфли того же серебристого цвета, что и рубашка. Туфли играли на солнце, ослепляя солнечными зайчиками зазевавшихся дам. Не хватало только аккуратного саквояжа с восемью миллионами рублей, и тогда Лёша смог бы стать воплощением всех хрустальных мечтаний детства Остапа Бендера о городе, где бухта, экспорт кофе, мулаты-миллионеры и все поголовно в белых штанах. Лёша улыбался серебристой, искрящейся таким бесшабашным светом улыбкой, что, казалось, она сама была тоже в белых штанах. Он сбежал к нам, по дороге разводя руками и продолжая своё «Я не понял!»

Послышались бесконечные хлопки рукопожатий. Лёшина рука словно крутила огромный барабан, падая откуда-то сверху и рисуя в воздухе замысловатый полукруг. Так горный водопад, стекая по крутой изогнутой скале, набирает ход, его скорость растёт и растёт, и сейчас он как влетит своей клокочущей устрашающей рекой в стоящую на его пути стену и разобьётся об неё, будто его и не было вовсе. Расшибаясь о скалу, водопад издавал сильный хлопок, ладонь ударяла о ладонь и Лёшина улыбка уплывала в бесконечные миры других измерений. Я тоже попытался покрутить барабан, отчего удар получился очень сильным.

– Да, в таком виде сухарь пить как-то…, – протянул Серёга, разводя руками. Он артистично размазывал окурок по асфальту. – Только виски… ну разве что дорогой коньячок.

Голуби вспорхнули прямо над нами, словно не здесь, а где-то над вымощенной площадью перед старинной ратушею, и гул со стороны порта – это не голос судна, а бой часов из самого поднебесья, где к снежным облакам летят голуби, и уже десять часов, и сейчас послышится свист и дорогая упряжка с лошадьми пронесётся мимо с ветром и временем невпопад.

– Ты к нам присоединишься? – поинтересовался Пётр.

– Да…… а вы куда? – спросил Лёша, застигнутый врасплох таким вопросом.

– Так по бульвару прошвырнуться, – ответил Пётр и стал дуть в сигарету, точно это была папироса.

– А-а-а…, – протянул Лёша.

Его пальцы забегали по раздувшимся щекам с невероятной частотой, словно это были не пальцы, а бритвы, которые хотели наскоро побрить Лёшино лицо. Они бы забрили его до крови, если б у Серёги не перегорела последняя спичка в коробке. Петя стал рыться в карманах, и Серёга с трепетной надеждой уже стоял возле него, переминая двумя пальцами незажжённую сигарету. Лёша подошёл ко мне, спотыкаясь о взбухший от зноя бугорок асфальта.

– Понимаешь, я не один. Ты говорил, что можно поехать к тебе на дачу.

– А что за дама? – заулыбался я.

– Ты её видел, Эльвира.

– Какое имя! А где я её видел?

– Ты играл в футбол, а мы спускались по склонам, помнишь?

– Да-а. Красиво ты её обнимал, я чуть гол не пропустил.

– Сейчас не об этом.

– Что? Что? – выпучивал глаза Пётр.

Я повернул рукой в воздухе, как будто открывал какую-то дверь. Пётр сразу всё понял, а мне показалось, что я и впрямь отворяю дверь и это всё так просто, невзначай, только стоит повернуть ключ и передо мной раскроется зеленоватая дверь небольшого дачного домика где-то под вишней, в глубине лучей. На губах привкус морского ветра. Я пришёл с девушкой, я нащупываю её руку где-то там, позади себя, в тени скрывшегося крыльца. Её рука холодна, пальцы не хотят сгибаться и немного дрожат. Она хочет уйти, а дверь открыта, а за ней полумрак деревянных плетёных стульев и маленького стола под клеёнчатой скатертью, ударяющей в нос запахом муки и вишни только собранной с дерева. Пол наверняка скрипит, как и дверь. Занавески на окнах задрожат, лишь только мы войдём. Мы никогда не найдём, где включается свет. Но стоит только войти, и мир обрушится на нас лавиной тишины и чужой жизни, как будто мы ворвались в чьё-то пространство, куда нельзя входить таким, как мы, нельзя нарушать тишину теней вишнёвого дерева, бродящих по комнате.

Лёша исчез молниеносно. Просто невероятно, как он исчез. Помню, как мы шли по бульвару, как высились платаны, летели на нас, как огромные гуси, на огромных крыльях неся тысячи листьев поющих и шуршащих в мягкой пасмурности предвечерья. Две девушки на скамейке что-то шепнули друг дружке, вроде о нас. Мы остановились и сделали вид, что обсуждаем какую-то важную вещь. Девушки вспорхнули, как испуганные птички, улетающие на всякий случай, когда опасность ещё далека. Хотя какая опасность? Я смотрел им вслед, а мои ноги словно вросли в этот мягкий жёлтый ковёр, покрывающий влажный асфальт. В каком-то тумане одна девочка уронила сумочку, подняла её, засмеялась, а взгляд другой под немыслимым углом слетел на меня, обдав волной дурманящей свежести, будто я завернул за угол в незнакомом городе, в который попал неведомо как, и вся улица с ветром, ставнями, плакучими фонарями, прохладными солнечными лучами, покатыми крышами и вывернутыми ко мне домами задышала на меня гостеприимным огнём неведомой предвкушаемой встречи с кем-то очень важным, близким, с тем, кто может остаться со мной на всю жизнь. Я хочу побыстрей познакомиться с тобой, человек, я бегу на эту встречу, а дома выворачиваются ещё больше, и летят на меня, и хлопают ставни, и в безумстве мечутся воробьи, вхмахнув крыльями один лишь раз, превращаясь в камешек, брошенный в окно, словно им только и нужно, что долететь от точки к точке. Я знаю, ты сойдёшь вниз, мой человек, которого я встречу в этом городе, где несутся крыши с улицей наперегонки и солнце ударяет в двери, как бы стуча. А я стою перед твоим домом. И камешков больше нет, а я так хочу, чтобы ты услышала звон телефонирующего стекла, звонящего невпопад отрывистыми, звонкими монетами, падающими на пустую булыжную мостовую. Я одинок, но город улыбнулся мне. Что это, Европа? Как я попал сюда? Не знаю. Иногда что-то незнакомое может стать знакомым, лишь только мы прикоснёмся к этому. Прикоснёмся и услышим то знакомое, что уже перебродило в нас.

Пётр смотрел вдаль, изучая извивающееся тело морского порта, раскинувшегося в долине у подножия потёмкинской лестницы. Мы покорили этот порт, и подковы наших лошадей вытанцовывают на асфальте мелодию победителей. Сотни ступенек падают ниц перед нами и порт кажется поверженным и безучастным. А может это только кажется нам, и мы просто остановились на вершине горы и обозреваем неприятельский град, прижимая поводья к себе и шепча «шш-шш» в уши лошадям?

– Может, к Тёщиному мосту? – послышался голос подоспевшего Серёги.

– Пойдём, догоним их, – сказал Пётр.

Мы побежали, как угорелые, и Дюк взмахнул нам каменной рукой.

– Вы куда? – кричал Адриано, – подождите.

Серёга бежал, как настоящий бегун. По дороге нам повстречались довольно симпатичные девушки. Я прокрутился вокруг своей оси на ходу, не переставая бежать. Адриано отстал и махал руками, чтобы мы остановились. Пётр опережал меня на полквартала и бежал рядом с Серёгой. Я стал догонять их. Это походило на настоящий забег на короткую дистанцию.

– Эй, – закричал я, – тут девушки красивые по дороге ходят!

Петя и Серёга остановились. Я догнал их, и мы все втроём, часто дыша, начали озираться по сторонам.

– Какие девушки? – спросил Пётр, положив руки на пояс и наклонившись вниз.

– Совсем другие, – сказал я.

– А нам какие нужны?

– Все, – прохрипел Серёга, громко сплёвывая возле дерева.

– Пошли они нахрен, – опереточным голосом громко нараспев пропел забытый всеми Адриано. Он подходил к нам, улыбаясь. По-моему, он вообще не принимал участия в этом забеге.

– Ты что не бежал совсем? – спросил я.

– Я что, больной? Пусть сами прибегают. Мне на фабрике сколько девушек улыбается! Возьму завтра, подойду к одной и скажу: «Пошли наверх, я тебе фотографии из отпуска покажу. Или не из отпуска. Какая разница? Пусть смотрят, пусть завидуют…»

– Завтра я приду к тебе на фабрику, – задумчиво сказал Серёга.

Прошёл месяц. Последнюю неделю дождь играл на струнах улиц всем разнообразием стилей. Это была неделя его мелодий и фильмов, и все афиши только об этом и говорили. Я сменил свой гардероб, надел куртку и без зонтика на улицу не выходил. Сегодня с утра светило солнце, и лужи как-то по-особому искрились, купались, как слоны, резвясь, вытягивая хоботы и растягиваясь в размерах. Я перепрыгивал через них, вытряхивая из памяти все знания, накопленные для выпускных экзаменов.

Мы собирались ко мне на дачу. Шашлычки, шашлычки… «Лето идёт, я хочу видеть тебя на даче, на шашлычках, подтянутым, весёлым», – любил говорить Пётр. Мы перелезали через забор, когда папа прятал от меня ключи, пили спрятанную за семнадцатью замками наливку. Она была такая тягучая и сладкая, что перекатывалась в горле, как ком, как машина по дорожным горбам. Вкус был не то медовый, не то сливовый и очень сладкий. Мой стакан на большом деревянном столе не мог спокойно стоять и норовил упасть. Он всё время попадал то на щель, то на неровность. «Бедный мой стаканчик», – говорил я, а Пётр смеялся. А может, так действовала наливка? Ноги после неё не слушались.

С раннего утра мы играли в футбол, и Серёга предложил заехать за Адриано. Мы ввалились в его квартирку, шаркая по деревянному полу. Адриано действительно чем-то напоминал итальянца. У него были чёрные глаза, длинный нос и вытянутое лицо, которое могло заулыбаться в любой момент. Щёки при этом не раздувались, а вытягивались хитроумными складками, будто кто-то собирал кожу в пальцы, пытаясь придать складкам узорчатый вид. Адриано начинал немного лысеть. Увидев нас, он начал гладить себя по голове всей ладонью от темени ко лбу. Нельзя сказать, что он был нам не рад, но наши каблуки и загорелые шеи, глаза, желающие приключений и распирающие эту худую полумёртвую прихожую, раздувающие её вдрызг, превращая холод в неутомимое жаркое движение молекул, – всё это было для него чем-то новым и с этим новым он не знал что делать. Его тоненькие шаровары дрожали на сквознячке, как потускневшее знамя, которое только что нашли в кладовке и выставили в коридор. Оно как бы не знало, поддаваться этому порыву ветра или нет.

– Да, – протянул он, задумался и принялся усиленно потирать руки. Идея с шашлычками ему понравилась, хотя что-то его немного сдерживало. Наверно, каждый из нас или кто-то из нас. Я посмотрел на часы и сказал, что мясо на даче есть и вообще в такой день не поехать на шашлычки – это ужасно. Это всё равно, что в холодную погоду, когда моросит мелкий дождик и город пуст и одинок так же, как и ты, встретить по невероятной случайности красивую женщину, которая приехала сюда из далёкой твоей страны, где ты тоже когда-то жил и, поговорив с ней глупым гнусавым голосом пять минут ни о чём, раствориться в диком жестоком тумане слепого и неуютного вечера, такого не своего, что даже дождь, пускающий косые стрелы на твоё пальто, не увлажняет его, а только поднимает ворс, отчего становится холоднее, и вода не капает на выставленную ладонь, а укалывает её мелкими невидимыми кнопками, ничего общего не имеющими с каплями. Ты уходишь, оставляя твою упущенную, но живую любовь и плачешь, продолжая бродить молчаливым, угрюмым городом, сжимая не её плечо, а грубые полы карманов, жмурясь от фонарного света, делая вид, что тебе не грустно и не гадко ни от этого и ни от чего другого, что ты не одинок и что сейчас ты не пропустил её, а также остался один, как и был. Ты хочешь её догнать и не находишь. И две таиландские девочки перебегают дорогу, хохоча, накрывая себя, как зонтом, распластанной над ними нейлоновой курткой, и тысячи нейлоновых плёнок вырастают перед тобой, как прозрачные занавесы, и капли бегут по ним, не пересекая чужих плоскостей и плачут вместе с огнями витрин и фарами машин, падают куда-то между асфальтом и твоими глазами, влажными и печальными, как дожди твоего детства, такие игрушечные, жгучие и мокрые, огромные и вечные, как моря и океаны далёких земель.

Адриано ушёл одеваться, а мы разглядывали витрину серванта, как витрину магазина. Знаменитый Чинзано стоял скромно, затаившись за пузатой бутылкой то ли бренди, то ли виски, одетой в плетёный камзол с ярко-жёлтыми, тянущимися к горлышку подтяжками золотистых тоненьких ленточек. Бутылок было с десяток, и только Чинзано смотрел на нас угрюмыми бездонными глазами. Пётр помотал головой. Конечно, он не будет наш и его аромат не пробежит по губам, спускаясь по горлу, как гордый альпинист спускается по канату с покорённой горы. Адриано стоял за мной, а я читал его взгляд: «Не могу ребята, ну не моё». Я не был ни алкоголиком, ни любителем выпить в любой момент, когда есть свободная минута, но Чинзано для меня, как впрочем и для нас всех, был загадочным облаком, приплывшим из другой страны. Мне так хотелось достать его из серванта, медленно разглядывая зеленоватую бутылку с красно-синей этикеткой на груди, что я снял туфли и уселся в кресло, стараясь не смотреть на сервант. Я вдруг представил себя разливающим сладкое Чинзано в хрустальные бокалы, где мы все сидим за вечерним столом в костюмах и галстуках, массивные свечи горят в увесистых старинных канделябрах, и девушки в вечерних туалетах приближаются к столу, завораживая каждым своим движением. И всему виной Чинзано!

Адриано уже прихорашивался перед зеркалом. Он вылил себе на ладошку четверть стакана одеколона из большого флакона и судорожно бил себя по щекам. По квартире распространилось зловоние. Адриано перешёл на аккуратное постукивание кончиками пальцев с мгновенным одёргиванием рук. Его раздутый от нахлынувшей гордости нос, видимо, отказывался передавать в мозг сигналы о жуткой дурнопахнущей жидкости, вылитой на собственные щёки с таким остервенением. Адриано поворачивался влево и вправо, смотрел на себя с уважением, чёрные глаза слепили, как прожекторы, и сверкали в зеркале налитыми соком сливами.

– Слушай, Игорёк, – обратился Петя к Адриано по имени, – а вот и лёгкий азербайджанский портвейн в холодильничке. Извини, что открыл его, в смысле не его, а холодильник, но я что-то проголодался.

– Како…, – прохрипел Адриано. Он вспорхнул, как птичка, почти мгновенно оказавшись на кухне. Если бы мы снимали кино, то кадров перелёта Адриано там бы не оказалось, камера бы просто не успела их отснять. Он распахнул дверцу холодильника, бешено тараща глаза на полупустые полки.

– Да мы только по рюмочке, – виновато пропел Пётр.

Адриано вздохнул, покачал головой и громко цокнул языком.

Мы посмаковали портвейн, стоя на кухне. Пётр снова открыл холодильник, присев на корточки.

– Там борщ есть старенький и котлеты, – сказал Адриано безысходно и мрачно.

– А вот блинчики какие-то, – отозвался Пётр.

– Да?

Но Петя уже запустил руку под крышку маленькой оранжевой миски, откуда выплывал поджаренный свёрнутый блинчик. Мы допили вино. Пустая бутылка стояла на столе зелёной стеклянной гильзой, наполненной солнечным светом. Адриано вырядился, как щёголь.

– Игорёк, – сказал я, – надень кроссовки. Туфли – это не для дачи.

– Да не, – махал он рукой, – нормально.

Мы вышли и сели в трамвай, такой скрипучий, такой тёмно-красный, как жгучий закат, не желающий уходить и расставаться с днём. Адриано что-то оживлённо рассказывал об отборочных играх, как вдруг, скользя по воздушным перилам, в вагон вплыл Лёша, снимая шоколадные очки и цепляя их за верхнюю пуговицу рубашки. Он вплыл, как будто плавно поднимался из морских глубин на поверхность воды. Лёша обнимал какую-то тёмно-рыжую девушку за талию. Они взялись за поручни и, пошатываясь, уставились в окно. Петя толкнул Серёгу, а я Петю. Это получилось синхронно. Мы все чуть не грохнули со смеху.

– Не надо подходить, – сказал Пётр, – не будем мешать.

Серёга разворачивал неизвестно откуда появившуюся жвачку. Он молча жевал, уставившись на Лёшу и девушку, как будто жвачка была уже во рту. Вдруг Адриано громко чихнул, и Лёша посмотрел в нашу сторону. Лицо его исказилось, а в глазах кубарем в пропасть летела бочка, вдобавок она горела и могла взорваться в воздухе в любой момент. Трамвай затормозил, и Лёша навалился на свою девушку, чуть не упал, едва успев ухватиться за поручень. На остановке трамвай наполнился народом, и Лёша протиснулся к нам. Разговор был короток и понятен. Четыре головы, кроме головы Адриано, склонились друг к другу, как столкнувшиеся лбами тыквы, образуя замкнутую аудиторию со спускающимися ступенями и прекрасной акустикой. Лёшины слова сыпались сверху, как с потолка.

Пётр открыл калитку дачи и бесшумно засмеялся. Смех к нему возвращался, захлёстывал, окутывал что-то смешное в душе, пытаясь всколыхнуть, будто тряся колокольчиками над ухом взгрустнувшего пляжника, слегка задремавшего над скучным журналом. Пётр вспоминал о чём-то весёлом, и это весёлое покрывало пеленой всё накопившееся и вскипевшее, то, что тяготило, будоражило, печалило, угнетало, подначивало к чему-то дурному, заставляло сожалеть, разочаровывало или просто жило Бог весть зачем. Он любил анекдоты и любил их вспоминать. Жизнь открывала калитку дачи сама, вталкивая его в счастливый день, который он сам для себя не мог создать, ни склеивая его из идущих впереди надежд, ни выкраивая его из лоскутков доброго света, который вроде и был повсюду, но почему-то просачивался сквозь пальцы и разбазаривался на каждом шагу. Пётр сделал несколько шагов по тропинке, ведущей от калитки к дачному домику, и, приставив палец к губам, остановился. Я и Серёга чуть не сбили его с этого асфальтового каната, висевшего посреди теней вишен, яблок и свежей травы.

– Тихо, – задышал Адриано мне в шею. – А что там?

Мы молча свернули на сухую лысину серой земли, где ничего не росло, и припали к стенке дома. Пётр заглянул в окошко, присев на корточки, и зашёлся хохотом без всякого звука. На меня напал такой же приступ, но смеяться пришлось тоже бесшумно, как в немом кино, только тапёром был ветерок, игравший на сухой траве и листьях вишни. Пётр оставался сидеть на корточках, поставив руки на землю и головой почти касаясь стены. Незакрытая калитка издавала ёрзающие звуки. Она кого-то нехотя впускала, то слабо приоткрывая, то закрывая створ, как контролёр, стоящий вполоборота и поспешно рвущий билеты на входе в кинотеатр у опоздавших на последних сеанс. Он толкает ладонью дверь, гордо вытягивая голову вверх и немного набок, как удачный амбициозный режиссёр на премьере своего фильма, и говорит, широко разинув рот: «Ну быстрее, быстрее, фильм уже начался!». Я заглянул в окно от распирающего любопытства и увидел Лёшин профиль и рыжий отсвет копны волос, купающийся в Лёшином взгляде. Я отпрянул от окна и в этот момент Адриано стукнул меня по плечу.

– Дай посмотреть, – громко зашептал он, что-то жуя. Я оттолкнул его и сделал знак Петру и Серёге уходить. Серёга приставил ладони к соседнему окну. Ворона, каркая, взлетела за соседским забором, унося тени листьев и нашу толкотню. От неожиданности я прислонился спиной к стене и услышал чуть слышный женский голос: «Там кто-то есть!».

– Никого нет, – сказал Лёша.

– Посмотри.

– Да нет никого! Вороны, ветер. Ветрено сегодня… вот.

Мы с Петей отошли на несколько шагов по направлению к тыльной части дачи, жестами подзывая к себе Серёгу. Адриано, крадучись, осторожно ступал за нами по каменной тропинке. Его каблуки тихо цокали, словно в тишине вдруг начал работать некий передвижной часовой механизм.

– Говорил я тебе, Игорёк, надень кроссовки, – зашептал я Адриано.

Он наклонился вперёд, повернул голову в мою сторону и вывернул приоткрытый скривленный до безумия рот.

– Замолчи, – шептал он, надрываясь, – замолчи, а то умру.

Адриано держался за живот, стонал и тихо сплёвывал. Калитка издавала те же звуки, и старый мопед подмигивал нам блеском потускневших зеркал.

Мы брели по набережной, по направлению к десятой станции Фонтана. Молчание прервал неожиданный хлопок Адриано по лбу.

– Вот суки! – сказал он и засмеялся отрывистым смехом, а потом посмотрел на свою ладонь, будто хотел увидеть там раздавленную мошку. – Мы что на пляж идём? – изумлялся он.

Серёга улыбался под плывущий с берега шум пляжников. Он наполнял всё побережье, заглушал наши разговоры и мысли. Вихрь проехавшего мимо мотоцикла просверлил в этой звуковой туче тонкий туннель, который тут же зарастал за шлемом мотоциклиста, таял на глазах, словно рушилась только что пробуренная штольня. Сверхзвуковой самолёт рисовал белую размытую полосу в вышине, а потом пропадал, словно дырявил само небо и, казалось, летел где-то там, по другую его сторону. Белая борозда осыпалась и пропадала бледнея.


Я сдал экзамены в институт удивительно быстро. Помню танкиста, коренастого, намного старше меня, как мне казалось тогда. Он не мог стоять на одном месте и ходил из стороны в сторону, вдавливая сапоги в паркет, словно пытался проверить его надёжность. Паркет постоянно скрипел, будто танкист специально выбирал такие места, и его нисколько не раздражал этот звук. Он чувствовал в нём какую-то свою музыку, помогающую ему перед экзаменом, и часто гладил себя по темени, по редким светлым волосам и растущей залысине. У него не было ни тетрадок, ни ручек и в аудитории он почти не сидел.

– А я так, попробую, – говорил он, – я только пришёл. Мать говорит: «Поступишь – хорошо, не поступишь, – тоже хорошо». Чего ж не пойти.

Он мял фуражку и поправлял ремень.

В аудитории рядом со мной сидел большой такой Саша Михайлюк. Он постоянно расстёгивал и застёгивал браслет часов, нервно улыбаясь. Сквозь гам голосов он рассказывал анекдоты про грузин и Василия Иваныча. К нам обернулся рыжеватый парень с широкими скулами. Он рассказал анекдот и сам долго смеялся, листая свою тетрадь на весу и качаясь на стуле. Меня должны были уже вызвать на экзамен, и нервы пиликали на расстроенных струнах, словно кто-то тёр и тёр тряпкой о сухое стекло, отчего оно становилось только грязнее. Справа от меня сидел то ли узбек, то ли киргиз, но он пропал, и с его места я услышал тонковатый разнузданный голос, негромко бьющий в сторону нашего соседа спереди: «Слышь, Серик, ты тут больше не трынди и не воняй».

Сосед справа был щуплым повзрослевшим пацанчиком в серой кепочке с малюсеньким козырьком и с каким-то серовато-поносным нездоровым цветом лица. Мы с Сашей Михайлюком замолчали. Парень с широкими скулами не удивился этому вовсе и кивнул с отчаянным безразличием, будто только что получил жёлтую карточку ни за что, ни про что. Я шёл по коридору. «Почему Серик?» – думал я. Почему он обратился именно к нему, а не ко мне, например. Серая кепочка летала в моей голове, как наглая убитая муха, которая неистово воскресала и жужжала специально в ушах, чтобы доставить больше боли, стрекоча овальными крыльями, точно двумя кепочками, вырастающими у неё за спиной. «Слышь, Серик», – пела она. Я не помню, как открывал тяжёлые двери, как подходил к длинному столу, здоровался и брал билет. Я гнал эту муху от себя и гнал мысль о том, что всё-таки он обратился не ко мне, хотя я помог бы этому рыжему парню с широкими скулами. Я дунул в шариковую ручку, как в дудочку, и прихлопнул эту проклятую муху навсегда.

В институтском дворе пахло липами и какими-то абрикосами с привкусом сирени. Белая кашка на зелёных лапах поднималась на меня облаком, билась о грани чёрной решётки и махала из её бойниц. Я догнал Сашу Михайлюка.

– Три балла, – сказал мне он, поджимая губы.

– Но это ещё не конец, – сказал я.

– Увидим, – помахал мне Саша и растворился в толпе.

Я помахал ему рукой в первый учебный день, ища глазами танкиста и парня с широкими скулами. Как его звали?

«Слышь, Серик», – не успел подумать я, и парень обернулся где-то в подпаленном табаком воздухе центральной аллеи. Он посмотрел на окно аудитории, где мы сидели перед экзаменом, усмехнулся и растаял навсегда. Окно хлопнуло звонким боем часов. Кто-то закрыл его. Стало холодать.

На следующий день был сильный шторм. Ветер хлестал волны с такой силой, словно пытался опорожнить само море. Неспрятанные зонты трепыхались, как безумно хлопающие флаги. Эти хлопки придавали ветру силу, и он бил ещё больше, трепал наши одежды и пел в ушах, словно сами уши были спиралевидными морскими ракушками.

– Всё, – говорил Серёга, – выпускные экзамены сдал, теперь надо отдохнуть. Мне скоро в армию, хочу успеть что-то снять.

– Что снять?

– Фильм какой-нибудь.

– Фильм? О чём?

– О море, о нас, о трамваях, о воркующих голубях, о бушующем ветре в августе. Представляешь, какая сейчас вода? Наверно, холодная!

Он разулся, закатал брюки до колен и пошёл к воде. Ветер качал его, как баржу в море.

– Ты что, – закричал я, – сейчас весь будешь мокрый.

Серёга обернулся и моргнул мне.

– Вот об этом тоже будем снимать, – сказал он. – Назовём этот эпизод, – он запрокинул голову и солнце промелькнуло по его лицу, – «Море и Август», например. Как тебе рабочее название?

– А камеру где достанешь?

– Найдём. Мне отчего-то так этого хочется, – он повернулся к морю спиной и взмахнул руками, точно, как чайка, только что промелькнувшая над водой, – что не снять этот фильм всё равно, что сидеть дома и парить ноги в яркое блёсткое утро. Давай снимать!

– Давай.

Я тоже закатал штанину и направился к морю. Серёга всё ещё стоял, качаясь и раскинув руки. Он словно хотел успокоить взбесившийся ветер, который явно хотел нам что-то сказать.

Мы прекрасно провели этот день, хотя меня и что-то волновало. В Серёгином дворе приёмничек, кряхтя, пытался словить для нас какую-нибудь нормальную станцию. Серёга крутил ручку, и приёмник то шипел, да так, что закладывало уши, то заходился пискливой сиреной, то переходил на ворчание. Какая-то потрескивающая песня была словлена, как уставшая бабочка, севшая на цветок. Я будто поймал эту бабочку и пыльца её оставалась на пальцах, как мельчайший порошок вздыхающего лета, покуда голоса не стали стихать, увеличив треск заворчавшего снова приёмника. Маленький столик наклонялся под нашими локтями и падал куда-то вниз, а мне казалось, что до асфальта очень далеко, и все мы сейчас упадём в какую-то бездну. Федька, Серёгин сосед, окна которого выходили в маленький дворик, принёс карты, тасуя их на ходу. Сифон с газированной водой бренчал и пыхтел, выдыхая через нос воду вместе с иголками летучих водяных созданий. Он напоминал музыкальный инструмент, на котором, как мне казалось, очень сложно научиться играть.

Узкий туннельчик, соединяющий маленький дворик с большим, был всегда темноват, как будто он прятался от солнца, и все тени со двора укрывались в нём, когда их настигал свет. Там было немного прохладней и там была вспорхнувшая на одну ступень дверь в Федину квартиру. Именно из туннельчика появилась Света. Её светлые волосы развевались, как лучи, разбросанные по комнате. Они ломались, гнулись, заворачивались один за другой, но рисовали светлыми тонами на тёмном холсте, отодвигая тьму. Она жила неподалёку и часто заходила в уютный дворик вместе с другими подружками. Федя принёс здоровую миску черешни, отчего карты покрывались розовыми смущёнными пятнами, а каштан за забором тасовал тени от листьев прямо у нас на столе, играя в свою игру.

Уже стемнело, когда я вернулся домой. Я открыл дверь ключом и столкнулся со своей тётей Людой, которую не видел, наверно, года два. У неё были грустные глаза и какой-то странный стакан в руке, и какая-то толстушка взяла у неё стакан и поставила на столик, и взяла её под руку, и кивнула мне. Какие-то голоса раздавались из обеих комнат, но я стоял между ними в утлом коридоре прихожей, сдавленный непонятым и ошарашенный, как будто эти голоса договаривались между собой, что со мной делать, а коридор был перешейком, по которому я бежал, очутившись в нём не вовремя, опоздав на целую вечность, такую бесконечную, как прожитые жизни всех людей, когда-либо живших на земле. Тётя Люда открыла дверь в маленькую комнату. Там было человек десять. Они сидели на стульях и на краю кровати. Они затихли, когда я зашёл, словно я был очень уважаемым учителем, который зайдя в класс сказал: «Сидите, сидите!». И потолок начал двигаться, искажаться, накреняться, как пловец под водой, который хочет достать со дна ракушку, изгибаясь в своём движении.

Мой дед, папин отец, подозвал меня жестом. Он смотрел куда-то в пол, будто искал ответ на мучивший его вопрос. «Он успел узнать, что ты поступил в институт?» – спросил он.

Я кивнул, сел рядом с ним на край кровати, покатой, как санный спуск, неожиданно оборвавшийся и застрявший во времени. Я знал, что на меня сейчас смотрят все сидящие здесь, их глаза плывут, как яхты по заливу, устремившись в одну точку, маленький финишный причал, к которому они должны причалить, не выиграть заплыв, а пришвартовавшись, отвлечься от моря, сказав ему на время «Прощай». Им был интересен берег и его жёлтый песок был твёрд. Принесли бутерброды и бутылки сладкой воды. Мои щёки горели как факелы, как два огненных шара, горящих где-то под куполом цирка, в высоте, куда задрав голову смотрят зрители, и где завораживающе стучит барабанная дробь. Я знаю, шары вскоре вспыхнут и превратятся в белых голубей, которые улетят куда-то, выскользнув из цирка, как беглецы. Я зайду в эту прихожую через много лет и сквозь чужие голоса пробегу по родному коридору, не боясь темноты. На кухне дед будет умываться, и вместо воды из умывальника будет идти свет, желтовато-золотыми лучами струясь в дедины ладони. Он поднесёт их к лицу, улыбнётся, и коридор исчезнет, растаяв как гаснущая петарда в небе, а кухня вспыхнет ослепительным светом. Мы подойдём с дедом к окну, откроем его, и ночная темень двора покроется рассветной солнечной рябью, послышатся слабые голоса птиц, робкое прикосновение рук к пианино, на котором давно не играли, и вот, кто-то поднял чёрную крышку, под которой была кромешная тьма и клавиши зазвучали, вспоминая, что они способны издавать прекрасные ноты.

– Сыграй, – говорит мне дед бессловно, только глазами.

– Я давно не играл, не смогу, – так же говорю я ему.

– Нет, ты можешь, ты просто забыл.

Клавиши сами вырастают передо мной, одна к другой, словно белые берёзы соединяются в длинный плот, готовясь к плаванию. Мои руки начинают вспоминать мелодии, которые явно жили во мне. Я их не помню, но понимаю, что помнил когда-то, но вот только забыл почему-то. Мы смеёмся до слёз, и жизнь становится вечностью. И каждый миг в ней – это вечность. И каждая нота в ней – это вечность. И музыка наполняет весь двор, и так становится светло на душе, словно огромная река радости нашей встречи прорвала плотину и несётся перед нами.

Прошло три дня и я побрёл в институт.

– Такьь…, – говорила мне маленькая женщина, которая руководила тасканием столов, обязательным после сдачи экзаменов. – Где ты был всё это время? Иди в деканат, объясняй!

У неё были на удивление короткие и тоненькие ножки, как у девочки из старшей группы детского сада. Если б ей надели шерстяные колготки, её голос, наверное, сразу стал бы детским и звенящим. Такой звон бывает, когда бьют столовой ложкой с прилипшим пюре по кастрюле где-то ранним утром в предпраздничный детсадовский день, когда садик одет в воздушные шарики и гирлянды, и лёгкая дождливая сыпь ложится на красные транспаранты «Слава Великому Октябрю!». Но её голос отдавал чем-то простецким, безразличным и грубым, как будто это была домохозяйка из раскрытого окна облупившегося жухлого дома на Молдаванке. Она разговаривала так, словно говорила со своим сыном-подростком:

– Что ты дал? Тут… копеек семьдесят не хватает. Ты все бутылки сдал?

– Все.

– Что-о?

– Все. Одна была треснутая, они не приняли.

– А большая такая была, где она?

– А… да, они такие не принимают.

– Так почему ты её назад не принёс?

– А я её там оставил.

– Ага, смотри не дури со мной.

– Да говорю, я её там оставил.

– Лучше б ты себя там оставил!

Я ничего не мог ей ответить. Не было сил. Её голос отбирал у меня что-то очень ценное, то, что ко мне пришло неким сплавом из прочитанных книг и прожитых озарённых минут, то, что мудростью своей защищало меня, кормило и росло в душе, как опыт и огромная сила. Во мне не было ни музыки, ни песен, а только одно монотонное эхо едва уловимого отдалённого звука, падающего, летящего, дальнего, как память о давнишнем друге из детства. Я побрёл в деканат, не сказав ей ни слова.

– Эй, – закричала она, – куда пошёл?

– В деканат, – пробормотал я, почти не обернувшись.

– О, Валентина Николаевна, тут какой-то неприкаянный. Три дня прогулял и ещё права качает.

Я посмотрел в сторону её крика и увидел крупную светловолосую женщину, в глазах которой была уверенность, что партия и правительство всё делают правильно. И от всех людей она ждала только честности и решимости. Казалось, что когда она разговаривает с кем-нибудь, она всегда кивает этому человеку, как бы заведомо ожидая от него умных, сильных и нужных слов, которые стальными ладьями плывут по морю его непоколебимого, не сомневающегося ни в чём голоса.

Через полчаса я уже шёл в сторону общежития на улице Фрунзе, где должен быть встретиться с комендантом с победоносным именем Георгий Георгиевич. Огромная куча мусора вылезала из дверного проёма как выливающаяся лава открывшегося кратера. Она лезла на меня, как змея, как язык, пытающийся ужалить и заразить какой-нибудь дурной болезнью.

Георгий Георгиевич дал мне лопату и огромного размера рукавицы, грубые и твёрдые. От них пахло бетоном и ударяло в лицо каким-то морозом и ледяной бутылкой из-под пива, стоящей на шершавом заснеженном парапете. Я словно видел эту бутылку. По ней медленно ползла горячая бетонная струйка и рисовала замысловатый пепельный зигзаг. Пена в бутылке сжималась и комкалась, как догорающая бумага, и тот, кто пил это пиво, сжимал горлышко бутылки негнущимися окоченелыми пальцами.

– Поищу для тебя другие рукавицы, – сказал Георгий Георгиевич и исчез на полдня.

Я начал с пены, подходящей к ногам и состоящей из нескольких катающихся туда-сюда бутылок, консервных банок, замасленных бумажек и гниющего целлофанового пакета, шуршащего по земле половиной своего тела, высунувшегося из общей лавы. Железный контейнер был пуст, и летящие туда банки издавали звонкий звук.

– Тебе надо эту кучу разгрести, – говорила Валентина Николаевна, – и я засчитаю тебе практику.

Она говорила это без соболезнования, без печальных выпученных глаз. Она понимала, что так будет правильно, раз такое стряслось. Вот и всё.

Где-то к девяти вечера я ехал с мусорной свалки в пустом кузове грузовой машины. Какая-то ветка билась о дно, и треугольный пакетик из-под кефира, как воспоминание об извержении мусорного вулкана, перебегал из конца кузова в конец, как сумасшедший паук, плетущий паутину где угодно, даже на ржавом зловонном куске железа. Мотор машины работал так, будто недовольно и мрачно гудели трибуны десяти стадионов сразу. Казалось, машина заправлена не соляркой, а всякими металлическими стручками, которые перемеливались в большом барабане, падали друг на друга, вертелись с визгливым скрежетом и сталкивались на ходу. Волосы мои слиплись, и в голове происходил какой-то звучный треск вперемежку с однотонным гудением, словно кто-то щёлкал переключателем на старом телевизоре, и одни лишь заставки хлопали перед ним. Ветер меня жалел и ласково трепал. Он спешил показать мне город, который я ещё не видел, дружелюбно разбрасывая улицы по сторонам, соединяя крыши домов и поднимая голубей в небо.

Двери деканата, как они его называли, были неоправданно высокими. Я показался себе маленького роста и, взявшись за дверную ручку, посмотрел вверх. И только сейчас я заметил, что двери обиты тёмно-шоколадной кожей, разбитой на множество квадратов, в углы которых влетели пули, застрявшие там всем своим свинцовым телом. Квадраты были похожи на маленькие подушки, набитые войлоком, мягкие и упругие. Я постучал по одной из пуль, понимая, что стука всё равно не получится. Когда я потянул на себя дверь, то первое, что я увидел, это усы. Один ус был направлен на меня, как дуло, а сверху к нему был прикреплен глаз, как прицел. Осталось только взвести курок и выстрелить. Прицел завертелся, как камера.

– Добрый день, – сказал я вежливо и сделал два шага куда-то по диагонали от прицела. Я увидел изогнутый стол, за которым сидел человек со вздыбленными волосами и бесцветным взглядом. Глаза его были прозрачными с бледноватым оттенком суровой, наступившей удивительно не по сезону зимы. Они зачитывали приговор кому-то, и всё это было не работой и не игрой, а чем-то похожим на полевой суд над солдатами-дезертирами.

– Простите, – сказал я, – вот справка о том, что я отработал после экзаменов на практике.

– Ну вот, возьмёшь этого, – сказал декан, быстро переводя взгляд с меня на усатый прожектор.

– Но я только что отработал!

– Вы почему кричите в деканате? Как ваша фамилия?

Я назвал, но после этого меня окутал туман. И кабинет, и последующие обитые двери изнутри, и пролёт лестниц, и крыльцо факультета – всё сбегало вниз в этом тумане, и два бесцветных глаза декана сверлили моё тело вырванными из двери пулями. Усатый прожектор оказался не таким уж усатым. Он цокал языком и вертел головой: «И всё-таки не надо так. Ещё не начал учиться…».

Мы остановились где-то посередине двора. Он продолжал цокать и раскрыл тетрадь, которая, оказывается, была у него под мышкой. При этом он продолжал вертеть головой. «Не знаю, – сказал он, – советую как-то реабилитироваться».

Я смотрел на него и видел своего мёртвого деда. Когда выносили гроб, ноздри его были раздуты, будто он хотел дышать ещё больше, чем при жизни, хотел набрать воздуха, хотел чувствовать его, как никогда. Поздним вечером я ехал в пустом троллейбусе, высасывая сочившуюся кровь из ладони. До первого сентября оставались две недели ужалившего густого августа. Я привстал, открыл окно и немного высунул голову. Встречный ветер, как встречный поезд, пронёсся мимо.

Прочитано 4244 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru