ЕВГЕНИЯ БАРАНОВА
ТАМ, ГДЕ БЫЛО СВЕТЛО
экспериментальная проза
ГОЛОВЫ
– Привет, у тебя есть голова?
(Ощупываю)
– Вроде бы есть.
– Поделишься?
(Появляется странное чувство)
– Чем?
– Как чем? Головой же, головой!
(Странное чувство переходит в подозрительность)
Ловкая пауза.
– Я же тебе объясняла вчера – мне нужна голова, гипсовая, для рисунка.
(Легкость бытия)
– Ах, гипсовая!.. Знаешь, у меня где-то Ленин был.
– Вот и славненько.
– Подожди. Дослушай сначала. Ленин сейчас на работе, а я в другом городе. Кроме того, он тяжёлый.
– Дыкть, я подъеду и заберу. Диктуй адрес.
– И как ты её дотащишь? Я же сказала – тяжелая голова, килограммов под двадцать. И вообще – мне сейчас кажется, голова никакая не гипсовая, а мраморная. И не пустая, а цельная.
Молчание. Вечер.
– Привет, солнце. У меня тут девочка-художник голову искала. У тебя не завалялось чего-нибудь подходящего?
– Представляешь, как раз завалялась. Только я её плохо покрасила.
– Ты её – что?
– Я её покрасила. В фиолетовый. Но краски хватило только наполовину.
(Моё воображение отбивает чечётку)
– А чья она хоть?
– Кто?
– Ну, голова.
– А черт её знает. Выглядит анатомической. Может, какого-то писателя.
Поздний вечер. Засыпаю. Мне снятся головы – голубые, фиолетовые, лиловые.
Так и проходит слава.
ДВА ПИСАТЕЛЯ
Имён называть не буду. Зачем имена, когда есть архетипы? Кроме того, возможно, я их недооценивала. Возможно, их вообще не существовало. И уж точно я не была влюблена ни в одного из них. Итак.
С первым писателем я познакомилась лет восемь назад. Произошло это на небольшом провинциальном фестивале из тех, где вам дарят блокнотик на память. Такие фестивали хороши внезапными встречами: дескать, неужели и у вас в Бердичеве существует литература.
Первый писатель был молод и кареглаз. Длинные волосы и светлые мысли делали его похожим на икону. Первым делом он меня оценил и одобрил. Так и сказал: «Баранова, ты войдёшь в историю». И фенечку подарил. Я, конечно, обрадовалась и фенечке, и великолепным перспективам. Когда тебе девятнадцать, фенечки играют невыразимую роль в осознании собственной идентификации. Потом была дружба – по сети и телефону. Хорошая дружба, чистая.
Писатель создавал своё искусство, я создавала своё – и нам не было тесно, несмотря на это. Хорошо помню его манеру выражаться – с такой эмоциональной силой, что некоторые реплики выглядели злыми. Однажды я, поддавшись влиянию Моррисона, изменила манеру своих выступлений в сторону некоторой удолбанности, чем сразу же начала гордиться. Разумеется, я не учла тот мелкий факт, что страстный шёпот в микрофон подразумевает годное качество этого самого девайса. Короче говоря, меня было почти не слышно. И когда я спросила своего друга-писателя, мол, насколько я сказочно выступила, он взял да и ударил в лоб: «Жень, что за хрень? что с твоим голосом?». Я обиделась, хотела даже не общаться, но, разумеется, забыла о своём решении. Невозможно обижаться на человека, которого действительно беспокоит, что нового ты сделал и как давно ты ужинал в последний раз. И жили-дружили мы долго и счастливо. А потом он умер.
Второй писатель попал в ареал моего обитания гораздо позже. К моменту нашего знакомства у меня уже вышла книга – мой первенец неэлектронного формата. И эту книгу я возила с переменным успехом по клубам, театрам и библиотекам некоторых городов.
Второй писатель был доволен собой. Это – чувствовалось. Даже его руки выражали спокойную уверенность в будущем. Его печатали. По-настоящему, а не так, как меня или моих друзей. Его произведения украшали лики толстых журналов – не реже, чем лики Лимонова или Кенжеева. И всё-таки какого-то кадра или винтика в нём не хватало. Он напоминал ёлочную гирлянду, сделанную в Китае. Или мальчика из рекламы йогурта. Просветлённости не было. Или той жгучей харизмы, которая прикипает к человеку раньше, нежели он произведёт из своей личности нечто значительное.
Дружбы со вторым писателем не получилось. А жаль. Было бы интересно посмотреть.
Иногда мне кажется, что прошло много лет, что из второго писателя вышел отличный отец и критик, что мой мёртвый друг живёт в глубине солнечного луча, и что солнечные жители, наконец, его поняли.
СЕЛЁДКИН-БЛЮЗ
Анна Ахматова чистит селёдку.
Её брови протестуют.
Её тело покачивается.
Ей хотелось бы:
не думать;
Сартра почитывать;
отобрать автомобильчик у Лили Брик;
получить красивый крест на Новодевичьем.
Селёдка думает: Анна Ахматова! Какая правильная честь!
Убили, открыли, обмыли, посмотрели внутри и снаружи – что может быть лучше служения великой цели?
Гумилёв думает: меня зовут Лев, стало быть, я симулякр.
Не бывать мне в Африке, не встречать дочь молодого вождя, не видеть глубоких, но неуклонно мелеющих озёр. И как теперь быть с жирафом?
Тоска без начала. Никакой пассионарности.
Ночь опускается. Опускается – и пьёт чернила. Она не умеет думать.
ТАМ, ГДЕ БЫЛО СВЕТЛО
Чебуречная – это не романтично.
Ассоциации с прачечной, Чебоксарами и советским кинематографом.
Розовый свитер на безголовом манекене, механические собачки, забавно подпрыгивающие и визжащие, фарфоровый зуб за 999 великокняжеских гривень – именно на этом держится современная цивилизация. Чебуреки в заключительный список не входят. Неизвестный ветер пытается их вежливо подобрать и унести – вслед за приставками Sega и капиталистическими иллюзиями.
И всё-таки они мне нравятся. И даже не столько чебуреки, сколько я образца 2004 года, я, исправно входившая в их краснопёрую обитель, дабы вкусить мучную, царственно похрустывающую плоть прямо с пластиковой тарелочки.
Постой. Было что-то ещё.
Ах да, любовь.
Вела за руку. Выбирала столик. Выискивала сморщенные купюры в джинсовых карманах. И звали его…
Впрочем, никогда не возвращайтесь.
Прошло девять лет.
Вернулась.
Влажный пол.
Косоглазые светильники.
Неопрятная и немолодая девушка за кассовым аппаратом.
Крошки. Поднос. Пивной дух. Рыхлое тесто прилипает к пальцам. Пыталась быстрее доесть, стеснялась, смешно переставляла слова, чуть не забыла сдачу.
Никогда – это никогда. Всё просто.
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ МАЛЬЧИКИ
Революция совершается фанатиками.
Любая.
Человек, фанатично верующий в превосходство своего рецепта шоколадного батончика – в какой-то мере революционер. Потому что спит и видит, как его детище марширует тяжёлыми сапогами по рёбрам остальных производителей. Что уж говорить о литераторах. Тщеславных, суетных, жестоких. И совершенно беззащитных в своей жестокости. Сколько лиц каждую ночь трафаретит подушку мечтами!
С настоящими девочками всё проще. Их движение к славе продиктовано желанием нравиться. А вот мальчики…
Интересно, о чём думал литератор Джугашвили, наблюдая живую реку своих поклонников? Или журналист Муссолини.
Или ещё какой деятель европейского искусства.
Стало быть, власть. Власть и уверенность. Возможно, памятник в Рязани или домик в Коломне, но основное – всё-таки власть. Над ушами и душами. А искусство – единственно легальный лифт из мира акционных распродаж в мир ухоженных парковок и завораживающих интервью.
Зачастую что-то идёт не так.
Гоголь сжигает увесистый томик, агент ФБР убивает без причины свидетеля, а литератор осознает, что большая слава вместе с большей свободой идут в неправильном направлении. Его рукописи покрываются виртуальной пылью в почтовых ящиках издательств. Его женщины выходят замуж. Его поклонники начинают подрабатывать продавцами в винных магазинах. И он – сильный, жестокий, талантливый – начитает заблуждаться. Харьков – Москва – Нью-Йорк. Гори – Тифлис – Москва. Какая разница!
Самые злые, самые требовательные.
Самые опасные.
Поэтому общество и стремится их размолоть. Потому что инстинкт, потому что чувствует – или я, общество, с моими бетонными заводами, силиконовыми протезами и узаконенной любовью, или они, эти провинциальные мальчики, родившиеся в тёмную эпоху.
Оставить комментарий
Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены