Так вот теперь сиди и слушай:
Он не желал ей зла.
Он не хотел запасть ей в душу
И тем лишить ее сна.
Он приносил по выходным ей сладости,
Читал в ее ладонях линии,
И он не знал на свете большей радости,
Чем называть ее по имени…
– Нарисуй мне море, – просит Эвка и смотрит на меня умильно своими синющими глазами, и задумчиво слизывает с верхней губы взбитые сливки, которыми был намазан сверху пасхальный кулич. Кусок этого кулича Эвка только что доела и теперь платье ее в рассыпчатых бисквитных крошках, пальцы липкие, зато на лице выражение полного счастья и довольства жизнью. В самом деле, можно отлично радоваться жизни, когда тебе шесть лет, кругом тепло и солнце, и одуванчики в траве, и цветут яблони, и в никогда не просыхающей луже прямо за забором дачи повылуплялись и даже отрастили себе руки-ноги смешные головастики, и на Великдень мать подарила тебе плюшевого, хотя и несколько косолапого, самодельного зайца.
Заяц лежит рядом с Эвкой на траве. На его растерянной морде тоже видны следы от взбитых сливок: Эвка щедрая душа, кулича для зайца ей не жалко.
– Нарисуй, ну трудно тебе, что ли? Вот чтобы небо, просто очень много неба – и море. И еще кораблик. И солнышко. Или ты не умеешь?
Эвка хмурит рыжие бровки. Если рассердится всерьез – будет буря. В гневе Эвка страшна, как архангел Михаил. Если вдруг случится война, мы обязательно победим. Потому что у нас есть Эвка.
– Нарисуй, и пойдем смотреть жабенят.
– Головастиков.
– Жабенят. Адам, ты прямо ужас какой противный. Какие они головастики, когда у них голов нету? А руки и ноги – как у жабки. Они вырастут и будут жабы. А пока маленькие – жабенятки. Давай я принесу тебе бумагу и краски.
Она убегает, волоча по траве за одно ухо своего зайца, а я лежу под яблонями на старом одеяле и смотрю в небо. Блажен, кто может вот так валяться и ничего не делать, и следить за облаками сквозь розовую цветень. Но блаженство никогда не длится вечно. От крыльца доносится возня и возмущенные Эвкины вопли. Им отвечает спокойный и непреклонный голос Катажины. Иногда я даже удивляюсь, как в одной красивой женщине может умещаться столько строгости, и всерьез задумываюсь о том, что бояться в этой семье следует не младшей, а вовсе даже наоборот. Впрочем, пока я раздумываю над этим, Катажина успевает вить из меня веревки.
– Нет, я пойду, пойду!.. Потому что Адам добрый и не жадный! И отпусти моего зайца. И сама иди причесывайся, а я не буду!
Катажина отвечает – я не разбираю слов, но ясно слышу затаенный смех в ее голосе, и так хорошо представляю ее всю – как она сидит на веранде в плетеном кресле, набросив на плечи розовую с вышивкой шелковую шаль, и почти летнее солнце прошивает всю ее фигуру тонкими лучами, пляшет искрами в рыжеватых волосах, чертиками прыгает в глубоких темных глазах. Один пан Бог знает, что она во мне нашла.
Пан Бог и еще Эвка.
Она возвращается – с неизменным зайцем подмышкой, с альбомом для рисования и пачкой пастельных карандашей. У зайца скорбное выражение на морде – как будто он за пять минут повидал все ужасы и все горе мира. Эвка кладет передо мной на траву альбом и карандаши, а сама усаживается на одеяле и принимается ожесточенно распутывать при помощи гребня свои льняные коски: мать явно строго-настрого наказала привести волосы в порядок. При этом Эвка пыхтит, как рассерженный еж.
– Море и кораблик, – напоминает она, тыча в чистый альбомный лист все еще липким от пасхального кулича пальцем. – И солнышко.
Море и кораблик – перевернутый полумесяц с треугольным мертвым парусом, качающийся на ровной синей поверхности, под которую должно уйти пол-листа. И солнышко – четверть круга в правом или левом верхнем углу. Все остальное – небо, по тону чуть светлее моря, чтобы не перепутать. Проще этого – только «ручки-ножки-огуречик, вот и вышел человечек» . Странно, зачем Эвке, которая в свои шесть лет достаточно взрослый и умный человек, такая ерунда. Когда она совершенно точно знает, что я могу нарисовать для нее все что угодно. От живых зайцев, гуляющих по облакам, до принцесс и драконов. Но драконы Эвке почему-то неинтересны.
Ну ладно, море так море. И солнышко. Понадобится вот этот карандаш, и еще два вот этих, и изумрудно-зеленый тоже, и нежно-розовый, и голубой, и ярко-синий: в море, как известно, плавают медузы, а как рисовать их восхитительные мантии, не имея под рукой ни розового, ни чернильно-синего?
Три четверти синего.
Эвка следит за моей рукой, затаив дыхание и старательно высунув язык. Время от времени я поднимаю на нее взгляд. Вижу внимательные синие глазищи, закушенную от волнения розовую губу, льняной хвост толстенькой коски, которая свесилась из-за плеча. Над Эвкой – оглушительное в своей синеве небо мая и яблоневые ветки в облетающих соцветиях. Синева плещет отовсюду, бьется на кончиках пальцев.
Три четверти синего.
– А море?.. – растерянно спрашивает Эвка, принимая из моих рук рисунок.
На нем нет моря, нет кораблика и солнышка тоже нет. С альбомного листа смотрит настороженно и чуть исподлобья девочка шести лет. Синие глаза, розовый рот, синее небо над головой.
Почему-то очень больно дышать.
Дождь стоит стеной – так, что не видно даже противоположной стороны улицы. Но на лужах уже вспухают веселые пузыри, оглушительно пахнет мокрой зеленью каштанов, по брусчатке стремятся вниз к реке мутные потоки, тащат сбитые ветки, обрывки газет, прочий городской мусор. Вот поплыла, качая соломенными боками, чья-то шляпа. Смешно представлять, как порывом ветра ее снесло с головы какого-нибудь серьезного дяденьки.
Под сводами костела Сердца Марии сумрачно и влажно, струи воды хлещут в разноцветные стекла витражных окон. Пахнет мокрой штукатуркой и красками. Страшно ноют спина и плечи: вот чего стоит провести много часов в неудобной позе, с задранной вверх головой. Если смотреть с лесов вниз, люди кажутся почти букашками. Вот у входа замирает одна из них. Останавливается, скептически наклонив набок белую головку, хмыкает – внутри тихо, стены старательно отражают каждый даже самый тихий звук, – зачем-то показывает Господу в алтаре крепко сжатый кулак и идет вперед, между рядов скамей. Иногда трогает ладонью полированное темное дерево спинок.
За спиной у букашки болтается модный кожаный рюкзачок. К его ручке цветной резинкой привязан плюшевый заяц со слегка кривоватой мордой. Родственник того, давнего, только помладше и размером поменьше. Уши, подушечки лап и вставка на пузе – из полосатого бело-синего ситца.
Конечно же, это Эвка. Никто больше не носит на рюкзаках плюшевых зайцев.
– Эй! – кричит Эвка, нисколько не смущаясь того, что в костеле кричать, вообще-то, не принято. – Адам, эй! Слезай оттуда! Или нарисуй мне море.
Я отвожу от Эвки обалделый взгляд, смотрю в лицо недописанному архангелу Михаилу. Интересно, как ему понравится, если я нарисую под его ногами, вместо серы огненнокипящей – море, кораблик и солнце. Эвке, конечно, понравится, а вот насчет Михаила я что-то сомневаюсь.
Через полчаса мы сидим внизу, на укрытой старыми покрывалами соломе, и пьем горячий и сладкий кофе из термоса. Кофе мне каждый день приносит из расположенной поблизости кавины соседка: наши квартиры на одной лестничной клетке, дверь в дверь; хотелось бы свободы, но и на работе мы все равно оказываемся рядом. Кажется, она от меня чего-то ждет, эта востроносая и черноглазая, похожая на галку, девица, но думать о том, чего именно, мне лень и не хочется. Я притворяюсь, что очень устаю на работе и мало интересуюсь девушками.
Но кофе она варит там, в своей кавине, вкусный. И сахару со сливками не жалеет никогда. Как долго хозяева кавины будут терпеть такие растраты и чем это может закончиться, я тоже не хочу думать.
– Я ушла из дома, – говорит Эвка и смотрит на меня своими синющими глазами. Десять лет прошло, боже мой, десять лет.
– Почему?
– Потому что меня никто не понимает. И никому я там не нужна. Думаешь, меня хоть кто-нибудь хватился?
Я представляю себе Катажину – с темными кругами вокруг глаз, плывущий вокруг запах сердечных капель. Катажину, которая вздрагивает от каждого шороха за дверью и закусывает губу, и еще плотнее запахивает на груди шаль, несмотря на то, что вокруг летний вечер… и мне немедленно хочется Эвку убить. Но кто я такой, чтобы читать ей морали. Я даже ее матери не смог двух внятных слов сказать…
– Понимаешь, я никому не нужна. Никому, Адам. Я тебе когда-нибудь говорила, что в детстве страшно хотела, чтобы ты на мне женился?
– Говорила. А я тебе объяснял, что это, увы, невозможно. Между нами слишком много лет.
– Если бы ты мог меня подождать… – вздыхает Эвка. Ее льняные волосы, подсыхая, вьются у висков и на темени, и вокруг головы будто стоит пушистое белое облако. – Знаешь, Адам, я всегда думала, как же это нечестно. В целом мире меня понимаешь только ты один. А эти все…
– Кто – все?
– Мальчишки. Вацак, и Петер, и этот еще… Гжегож. Придурки!
На самом деле, я знаю только один способ – как сделать так, чтобы люди сровнялись в возрасте, но этот способ не подходит ни Эвке, ни мне.
– Давай лучше я нарисую тебе кораблик, – говорю я, утирая Эвкины горестные слезы. – И море, и солнце. Хочешь?
– Хочу, – говорит она и улыбается, и отхлебывает кофе, слизывает с губы сливочную белую пену и улыбается опять.
Дождь почти прекратился, на лесах сумрачно и бродят зеленые тени. Незаметно я показываю язык недорисованному архангелу Михаилу и перехожу по доскам дальше, в левый придел храма. Когда выглянет солнце, тут будет ярко и празднично. В центральном плафоне уже размечен рисунок: здесь должна быть Мадонна Мизерикордия, в синем амафории, идущая босиком по облаку. Должна быть Мария, а будет море, кораблик и солнце для Эвки.
В полумраке так не хватает красок.
– Эвка, погляди на меня!
Она задирает вверх мокрое от слез лицо. Синие, синие глаза. Я развожу темперу.
Когда Эвке было десять, мы поссорились с ее матерью. Не знаю сейчас, не помню, что послужило причиной ссоры. Но мы поругались страшно, и в пылу скандала Катажина даже разбила десяток-другой тарелок. Чего она от меня добивалась, на что я не мог согласиться? Чего я сам хотел от нее? Люди не меняются по чужой прихоти, даже если это прихоть самого дорогого на свете человека.
Была слякотная холодная осень, кажется, конец сентября, самое время перебираться в город, и кажется, это был последний вечер на даче. Мы сидели с Катажиной на веранде, возле стола, на котором горела керосиновая лампа – электричество, как это обыкновенно бывает, закончилось в самый неподхоящий момент, зато лишило Катажину возможности всласть побить посуду. Страшно подумать, какие злые слова мы говорили друг другу тем вечером. Что-то там про разные жизненные позиции, прочую ерунду, которую, как правило, городят люди, чтобы скрыть друг от друга простое отсутствие любви.
А потом я встал и ушел. Потому что глупо же врать друг другу, и оставаться тоже нет никакого смысла. Мог ли я думать, что весь этот разговор, затянувшийся далеко заполночь, слышит Эвка. Слушает, сидя на верхней ступеньке лестницы, завернувшись в одеяло, сжимая своего кособокого зайца, и в ее глазах я сейчас – самый страшный злодей, самый худший предатель.
Мы сидим на корточках перед лужей. Лужа величественна, как вечное море, безбрежна и бездонна. В ее поверхности отражается небо, верхушки молодых сосенок из придорожного леска, крыша соседней дачи и стебли травы, что растут по берегам. Эвка водит по воде прутиком, сосредоточенно морщит нос и щурится, выискивая в воде что-то, ведомое только ей одной. Наконец с восторженным вздохом извлекает прутиком на берег черно-зеленую козявку. Козявка вяло извивается, шевелит чем-то, отдаленно напоминающим лапы. Я не знаю точно, бывают ли лапы у водяных козявок.
– Я же говорила, говорила! Жабенятки! Смотри, Адам, тут их целая куча!
– Ты собираешься поймать всех?
– Троих хватит. Или пять? Как ты думаешь?
– Смотря что ты собираешься с ними делать.
Эвка смотрит на меня укоризненно. По ее мнению, я совершенно непригодный к жизни человек. Вообще непонятно, как я дожил до таких лет.
– Адам, ну ты как дурак. Конечно, смотреть, как они вылупляются во взрослых жаб. У них еще ноги отрастут, а хвост отвалится. Я читала в книжке.
Выловленные из лужи козявки, похоже, не в восторге от такой перспективы. Ерзают по песочку, стремясь уползти обратно в родимый дом.
– Эвка, они не будут жить у тебя дома в миске. Они помрут.
Прутик замирает над поверхностью воды. Эвка тяжело вздыхает.
– Как вы мне все надоели. Вы все сначала вырастаете, а потом помираете. Вот и ты тоже.
– Что – «я тоже»?
– Вырастешь совсем и умрешь. На ком я тогда жениться буду?
– Девочки, вообще-то, выходят замуж, – сообщаю я осторожно, слегка обалдев от крутого поворота беседы. – А разве ты собралась за меня замуж?
– А за кого еще. Только это не получится. Я не успею вырасти, пока ты будешь еще молодой. А так бы тебе могло здорово повезти: мама станет старенькая и ты ее разлюбишь, а тут как раз я.
Я не хочу объяснять Эвке сейчас, что любовь мало зависит от возраста.
– Давай отпустим твоих жабенят. Помрут ведь, жалко.
– Адам! – она смотрит требовательно, в упор и чуть исподлобья.
Совершенно не детский взгляд.
– Адам, обещай мне, что никогда не умрешь.
– Обещаю.
– Не вздумай меня обмануть.
– Когда я тебя обманывал?
– Тогда скажи – честное слово, Эвка, не умру.
– Честное слово, – повторяю я.
Синее-синее небо отражается в поверхности воды. Три четверти неба и зеленые пушистые верхушки сосен. В самом деле, кто его знает. Может, я действительно никогда не умру.
– Опять ты меня обманул. И где море, и где кораблик?
Я поднимаю голову и смотрю вверх. Дождя больше нет, в круглое окно льется яркое солнце, и Мадонна Мизерикордия идет босая по облаку, и синий амафорий развевается за спиной. Мадонна ступает босыми ногами и смотрит с высоты купола на меня Эвкиными глазами.
Три четверти синего.
В крошечной лавочке у Старего Мяста полутемно, пахнет олифой, пылью и немножечко – кофе, но запах кофе в этом квартале витает повсюду. Я люблю здесь бывать, и соседнюю кавину тоже люблю: моя старая соседка по лестничной клетке все еще работает там, правда, теперь она уже хозяйка кавины, но кофе продолжает наливать мне из душевной щедрости. В память собственных несбывшихся надежд.
– Мы купим это, вот это, и еще вот эти карандаши! Да, ну скажи, ведь да же?
Сегодня в лавочке многолюдно: молодая женщина с девочкой лет шести вполне сойдут за толпу посетителей, особенно учитывая весьма скромный размер помещения.
– Зосю, но ты ведь не любишь рисовать!
– Я буду, буду! Смотри, какие карандаши.
Белоголовая смешная Зоська с восторгом проводит ладошкой по крышке коробки с пастельными карандашами. Я знаю, они похожи на зефирины: такие же нежные, воздушные, матовые. Их хочется лизнуть языком и замереть, пытаясь ощутить вкус. Но на вкус пастель – как известка.
Зосина мать – молодая женщина в шляпке с низко опущенными полями – с сомнением заглядывает в кошелек. Шелковый шейный платок скользит, падает, она подхватывает его быстрым движением, вынимает и кладет на прилавок купюру и несколько монет мелочью.
– Карандаши! – радуется Зоська. – Я нарисую море. И солнышко, и кораблик. Или ты нарисуешь мне. Как тебя зовут?
– Адам, – вместо меня отвечает женщина. Губы ее дрожат. – Его зовут Адам, и он самый великолепный обманщик из всех, которых я знаю.
– Разве я тебя обманул? Ну вот хоть настолечко…
Мы сидим на ступеньках набережной, и почти у самых ног плещется мелкими волнами речка. По крупным камням и по мелководью ходят вперевалочку утки и несколько селезней, солнце блестит на серых, коричнево-медовых и изумрудных перьях. Зося важно отщипывает от толстого батона крошки и бросает птицам.
У Эвки все такие же белые волосы. И синие глаза. Только теперь от их уголков разбегаются к вискам едва заметные черточки морщин. Сколько ей лет теперь? Тридцать? Тридцать пять?
– Адам, какая разница. Знаешь, просто женщинам не идет много плакать.
Мы молчим. Плещет, набегая на камни, вода. В парке за нашей спиной играет вальсы городской оркестр. Идиллия, которая могла бы быть, если бы.
– А тебе? Тебе сколько лет, Адам?
– Я не знаю.
– Врешь.
– Когда я тебя обманывал.
Эвка вздыхает и проводит по моей щеке ладонью. Пальцы пахнут яблоком и немного известкой – от коробки с пастельными карандашами.
Я обещал, что никогда не умру. Я сдержал свое слово. Сегодня мне столько же лет, сколько было тогда, когда мы сидели на берегу лужи, вылавливая несчастных жабенят. Сколько из них не выросли во взрослых лягушек по Эвкиной прихоти.
– Хочешь, я нарисую тебе море?
– Прости меня. Прости. Зося, пойдем, нам уже пора.
«Дорогой Адам. Теперь уже неважно, в самом деле, кто из нас кого обманул и кто перед кем виноват. Но на всякий случай еще раз прости меня. Я думаю, теперь это будет тебе легче: мне уже слишком много лет и слишком мало осталось. Но если ты все-таки перестал на меня сердиться, приди со мной попрощаться. И захвати на всякий случай с собой карандаши и бумагу.
P.S. Зосина дочка принесла мне жабенят. Они плавают в миске на подоконнике, пока она сейчас пишет это письмо. Кажется, я еще успею увидеть, как у них отваливаются хвосты».
Письмо написано на листке в клеточку, вырванном из школьной тетради, явно детской рукой. Буквы круглые и ровные, с идеальным наклоном. Везет же кому-то с пятерками по чистописанию.
Я читаю это письмо, стоя в коридоре госпиталя святого Бернарда, за широким чисто вымытым окном весна, клены машут нежно-салатовыми соцветиями, небо хмурится, но все-таки брызжет нестерпимой синевой.
Мне страшно входить в эту палату. Но деваться некуда, и я толкаю вперед белую-белую дверь.
– Адам. Ты нисколько не изменился. Красивый. Смешной. Сколько тебе лет, Адам?
– Тридцать пять. Как всегда.
– Надеюсь, ты не станешь спрашивать, сколько мне сейчас. В моем положении отвечать на такие вопросы уже неприлично. Сядь, посиди со мной. Расскажи, как ты жил все это время. Я видела твои картины. Хорошие.
– Но море, кораблик и солнышко я так и не осилил.
Эвка улыбается. Так странно видеть эту улыбку на старческом лице. Теперь у Эвки нет волос. Совсем. На голове яркая синяя кепка с широким козырьком, как будто здесь, в больничой палате, нестерпимо шпарит солнце.
От Эвки совсем ничего не осталось. Только глаза – синие-синие. Это вранье, что с годами они выцветают.
– Знаешь, я совсем не помню себя ребенком, Адам. Тебя помню хорошо, а вот себя – нет. А ты помнишь?
– Конечно. Это вообще единственное, что я помню из тех лет.
– Нарисуй мне меня, Адам. Ты принес бумагу? Садись вот сюда, прямо на кровать, и рисуй. А я буду на тебя смотреть. Я люблю смотреть, когда ты рисуешь.
Я достаю маленький, в четверть обычного листа, альбом для рисования и пачку пастельных карандашей. Пытаюсь вспомнить лицо шестилетней Эвки. Старая Эвка смотрит на меня синими-синими глазами. Я бессмысленно вожу карандашом по бумаге. От размеренного шорохо грифеля Эвка, кажется, засыпает, но просыпается тут же, когда я перестаю рисовать.
– Ты закончил? Покажи.
Я протягиваю альбом.
– Хорошо, – Эвка долго смотрит на рисунок и устало закрывает глаза. И как будто проваливается в сон, но это не чуткая старческая дрема, а что-то совсем другое.
По синим-синим волнам, под ярким желтым солнцем плывет смешной кораблик. Трепещет по ветру белый парус. Море синее, и изумрудное, и золотое в самой своей глубине. И почти сливается с небом.
Три четверти синего.